Детство Понтия Пилата. Трудный вторник - страница 39
Тут у тебя было множество упражнений, и эти упражнения представляли собой, как я понял, целый комплекс. Сначала мы любовались природой. Ты приводил меня в какое-нибудь красивое место – на берег реки, или в рощу, или на холм над долиной – усаживал так, чтобы передо мной открывалась живописная картина, и заставлял всматриваться в нее, подолгу, без движения, без единого слова. Ты называл это насыщением красотой и объяснял: «Мы трижды в день насыщаем тело едой. Но также и душу надо напитывать. Созерцая красоту, надо утолять жажду духа. Поглощая и как бы втягивая в себя прекрасное, надо, словно едой, напитывать им душу, отращивать и укреплять ее крылья, чтобы в любой момент она могла подняться над грязным и уродливым, воспарить над суетным и изменчивым – к небу, к свету, к свободе и прекрасному одиночеству». (Когда много лет спустя я напомнил тебе о наших детских «мусических упражнениях», ты усмехнулся и возразил, что в двенадцать лет от роду ты не мог так высокопарно и заумно выражаться. Но я точно помню, что ты говорил как истинный философ, и даже еще возвышеннее и художественнее, чем я сейчас пытаюсь передать. Сам ты сочинял эти речи или заимствовал у кого-нибудь – вот этого я не знаю и не берусь утверждать.)
От любования природой мы через некоторое время перешли к созерцанию предметов. Это называлось прекрасным утончением души. Ты заставлял меня созерцать коринфскую статую, или древний серебряный кратер с украшениями из литого золота, или хрустальную вазу такой тонкой работы, что, казалось, она рассыплется на кусочки, если дотронешься до нее хотя бы кончиками пальцев. Ты говорил: «Мало насыщаться красотой. Надо стать как бы скульптором, или чеканщиком, или ювелиром, и ежедневно, ежечасно совершенствовать и облагораживать душу, придавать ей прекрасную форму, отыскивать и обрабатывать в ней все новые и новые грани… И чем сильнее, суровее и закаленнее становится наше тело, тем нежнее, утонченнее и прозрачнее должна становиться героическая душа». (И это ты тоже говорил, двенадцатилетний Сенека! Клянусь Платоном и его диалогами!)
От созерцания предметов по твоему педагогическому плану мы должны были перейти к наблюдению прекрасных поступков, к восхищению духа по твоей терминологии – самой важной и самой трудной стадии мусического воспитания. Но так и не перешли. Потому что с предыдущими стадиями у меня возникли определенные затруднения.
Как ты заметил, мне не вполне удалось «насыщение красотой». В отличие от тебя, который через несколько минут после сосредоточения на прекрасном пейзаже, почти полностью погружался в него, растворялся и начинал впитывать (твои выражения), мне это погружение не удавалось, и, сидя рядом с тобой, я предпочитал либо разглядывать отдельные детали пейзажа, либо украдкой и, что называется, краем глаза, наблюдать за тем, как ты созерцаешь, растворяешься и напитываешься.
Еще меньше удавалось мне созерцание предметов, то есть прекрасное утончение души. Дело в том, что этим упражнениям мы могли предаваться только у тебя дома. А я никогда не видел таких больших и роскошных домов: такой громадной передней, такого просторного атриума, библиотеки, таблинума, великолепного греческого перистиля. Когда ты хотел, чтобы мы сосредоточились на коринфской статуе, которая стояла в малом таблинуме, я мыслями никак не мог расстаться с прихожей, стены которой были расписаны фресками, а возле входа стояла большая мраморная собака с оскаленной пастью; а выкинув прихожую из головы, я тут же начинал разглядывать атриум, восхищаясь его высокими сводчатыми потолками, украшенными лепниной, любуясь бассейном из розового мрамора и напольной мозаикой, изображавшей юного Вакха, сидящего верхом на пантере. Ты, должно быть, заметил, что я не сосредоточен на коринфской бронзе, а глазею по сторонам. И потому в следующий раз, когда нам предстояло чеканить душу посредством серебряного кратера, ты этот кратер велел перенести из большой столовой, где он помещался, в библиотеку, которая имела дверь и из которой не было видно атриума. Но тут еще хуже вышло. Сначала я не мог выкинуть из памяти раба, который кратер перетаскивал. Это был нумидиец, или мазик, или гетул (я тогда не разбирался в этих африканских национальностях), то есть матово-черный человек с неестественно вытянутым лицом, словно специально заостренной головой, с пугающе костлявыми руками, одетый в пестрый балахон из белой и красной шерсти и с серебряной дощечкой на груди, на которой я прочел: «Принадлежу Луцию Аннею Сенеке». Когда же мне наконец удалось освободиться от африканского образа, я не мог удержаться и стал разглядывать библиотеку: ее пюпитры, ее многочисленные пронумерованные ящики, в которых хранились папирусы и пергаменты, бюсты Муз, Аполлона, Минервы, поэтов и философов. А ты, приняв мое распыляющееся любопытство за рассеянность, сказал: «Сейчас позову флейтиста. Он поможет тебе сосредоточиться на кратере». И лучше бы ты этого не делал. Потому что когда пришел и заиграл старый флейтист, я только на него смотрел, вернее, созерцая кратер, я видел перед собой лишь флейтиста: его длинные пальцы, тонкие потрескавшиеся губы, седые волосы, грустные и усталые глаза. Музыка его не помогала мне сосредоточиться. Напротив, она отвлекала мое внимание от предмета нашего созерцания, пробуждала самые разные мысли. И главной мыслью, которая пронизывала и скрепляла все остальные, была такой: «Ему ведь тоже не нужен этот кратер. И сосредоточиваться на нем он не хочет. Зачем ему всё это нужно? Зачем он, богатый и изысканный, связался со мной, бедным и грубым? Что может быть между нами общего? Неужто среди этой роскоши, среди этого почета, этой культуры, он так же одинок, как я, изначально лишенный родной матери и от отца заслуживший пренебрежение и презрение?»