– Остаётся только написать слово «Занавес», – сказал я вслух, перечитав написанное, будто бы и не мной вовсе.
Что я и тут же сделал.
А похмелья, кстати, не было.
Сработанный из какого-то сероватого камня, похожий, скорее, на школьника, чем на тридцатитрёхлетнего мужчину, пустыми глазницами смотрит распятый спаситель на небольшое круглое окошечко в стене, из которого на него падает узкий луч яркого солнечного света. У его ног, согнутые волей скульптора в три погибели, стоят две фигуры – мужская и женская. Мужчина (скорее, старик) чем-то напоминает обессиленного Дарвина, а женщина – молодую Валентину Толкунову. Между ними, прямо из покрытого кафельной плиткой пола, растёт деревянный крест, на котором и висит сын человеческий.
Чем дольше я смотрю на эту скульптурную композицию, тем больше убеждаюсь, что она мне нравится. Серьёзно. Только мне видится в ней совсем не персонаж из далёкого пошлого, именем которого творились и творятся самые жуткие на свете преступления, а кто-то совсем другой, из нашего времени, кто-то знакомый. Мне представляется мой ровесник, за какие-то грехи подвешенный в подвале бандитами, который в последний раз через маленькое грязное окошко видит солнце. А снизу – его родители, которые ждут сына дома и никогда уже не дождутся.
«О чём он мог думать в тот момент? – пытаюсь сообразить я. – Кого вспоминал? Какому богу молился? Было ли ему страшно, или уже нет…»
Писклявый голос справа возвращает меня в реальность.
– Помнишь, поп говорил, что луч света – на самом деле святой дух? – существенно громче, чем принято делать в церкви, обращается длинноногая, местами блондинистая дама с платком на шиньоне к своему спутнику, чья бритая голова, минуя шею, переходит сразу в пиджак.
– И, чё? – отзывается тот.
– Я только сейчас догнала… – ещё громче поясняет дама, – прикольно…
– И, чё? – мычит мужик. – В чём прикол?
– Да сама, блин, не знаю… – инфантильно пожимает плечиками блондинка, – просто, прикольно…
Мы с Татьяной переглядываемся со значением: верующие, ничего не скажешь. От этой парочки нас отделяет ещё двое таких же набожных прихожан – маленький пузатый хмырь и высокая грудастая шмара в длинном облегающем платье. Мне невольно вспоминается Востоковский спич о новой популяции женщин. С высоты своего роста начинаю изучать всех имеющихся в церкви дам при соответствующих спутниках, и – о чудо! – нахожу минимум три подходящих под игореву формулу.
«Значит, не врал, курилка, – думаю я, – жалко, что я не дослушал тогда про искусственные сиськи…»
– Смотри, неправильно крестится, – отрывает меня от мыслей Татьяна, показывая на ближайшего к нам хмыря, – нужно справа налево.
– Ты-то откуда знаешь? – удивляюсь я.
– Врага надо знать в лицо, – отвечает она, – опять же, помогает затеряться в толпе.
– Может, ты ещё и какую-нибудь молитву знаешь?
– Конечно, «Отче наш». Хочешь, прочитаю?
– Нет, спасибо, в другой раз…
Между тем у скульптурного изображения Серафима с родителями продолжается священнодействие: состоящий из разнокалиберных старушек хор «а капелла» берёт высокие ноты, а художественный руководитель – отец Матвей – прохаживается вдоль строя и дирижирует кадилом. Делает он это весьма своеобразно, чуть покачиваясь в такт одному ему известному ритму.
Курящийся над кадилом дым и манера двигаться главного действующего лица вызывает у меня непроизвольные ассоциации с концертами популярных исполнителей восьмидесятых, когда все дёргались, и всё было в дыму. Возможно, к этому меня подталкивает ещё и интерьер, больше похожий на магазинный, чем на церковный – пластик, кафель, сайдинг – и лубочного вида иконы на стенах.
– Чего лыбишься? – спрашивает Татьяна, бросив на меня острый взгляд.
– Мне отчего-то вспомнились восьмидесятые, – шепчу я ей на ухо, – эстрада…
– Странно, – улыбается она, – мне тоже…
Я даже не удивляюсь.
Мы с Татьяной ровесники – окончили школу за полгода до развала Союза и, таким образом, стали его последними законными детьми. Восьмидесятые для нас – не просто точка, в которую нельзя вернуться и невозможно забыть; это то, что до самой смерти будет жить в каждом из нас, и, я уверен, вместе с нами и умрёт.