Десятки раненых, парализованных, контуженных пластались и сидели прямо на дороге — как огромные дети, без силы упавшие на пятую точку; десятки других ослепленно, безмозгло метались туда и сюда по дороге, а многие сотни бежали в поля, ища и находя спасение на просторе — упасть ничком в колосья и лежать; бессмысленнее, страшнее, губительнее всего была давильня на самом мосту, который накрепко закупорился пробкой из людей и полыхающих машин — народ толкался, бился, ступал по головам споткнувшихся и распростертых, горел, размахивал руками-факелами, и каждый сам был за себя в людской халве, в стенавшей и хрипевшей массе, которая лягалась, дергалась, бросалась на перила, сжималась, распрямлялась общим телом, подпаленным, изжаленным и рваным… а самолеты немцев уходили и, развернувшись, возвращались добивать, ревмя роняя бомбы, будто по линейке, вдоль грунтовки, и ни один осколок будто не летел, не падал даром, дурой, в пустоту, а находил себе порвать, рассечь, пробить красноармейское, все исходящее бессильной дрожью, тело.
Клим вечность — дление кратчайшее — стоял как столб, ни жив ни мертв и, наконец ужаленный защитным навыком, звериным чувством самосохранения, рванул направо в поле — как был, с пулеметным стволом на загорбке; пригнувшись, прядая спиной и запинаясь о лежащие тела подраненных и мертвых, бежал всей силой из-под настигающего гнета; один неодолимый, чистый ужас твари, которую вот-вот придавят сапогом, которую вот-вот разрежут тяжкой лопатой, владел им, гнал, одна потребность — скорее юркнуть и забиться в щелку, в сухую, пыльную, горячую, немую пазуху земли, так глубоко, в такую материнскую надежную глухую тесноту, что никакой силой его оттуда уже не вырвать и не выскрести. Стать таким маленьким, ничтожным… как жучок… стать никому не видимым… все сгинуло, сгорело в нем — высокий гнев, решимость стоять и сгореть на переднем краю бесстрашным прокаленным кованым и как бы просветленным веществом, бойцом, защитником, куском железа, лишенным общего со слабым устройством человека; все снова в нем перевернулось — вот это тело, мощное, литое, широкогрудое, плечистое, которое всегда мгновенно откликалось каждой мышцей на всякое желание, сейчас хотело жить, во что бы то ни стало остаться целым, не порушенным, не изувеченным. Ворвался в одурь, в жаркую густую пыль неубранных хлебов, запнулся, пал, залег, прижавшись грудью и щекой к земле, как будто меньше, жальче становясь, соединяясь будто в целое со всей ширью, глубиной почвы, с началом жизни всякой, с неиссякаемой кормящей силой, которая его сейчас в себя затянет, надежно скроет, сбережет, как мать в утробе. Земля гудела, содрогалась, сотрясаемая ближними и дальними разрывами; Клим был ничтожно мал и вместе с тем распухший телом во все поле, — столь огромен, что мог гасить своей грудью ее широкие глухие содрогания…
Полк Клима был побит еще на марше, потеряв до трети личного состава под налетом немецких бомбовозов; десятки, тысячи бойцов, не увидав врага, остались лежать по взрытому воронками, забрызганному юшкой тракту, в неубранных хлебах, по долгим вязким берегам проклятой безымянной речки, и это лишь начало бойни, истребления было; никто не знал, что фронта, к которому они на запад шли, уже не существует; только немного от бомбежки отошли, поднявшись из хлебов и подбирая раненых, как тут же Климову полку ударили во фланг и тыл немецкие, невесть откуда взявшиеся, танки.
Полк повернул на юг и чуть не рысью отступил к ближайшему селу, теряя под огнем еще людей, и только общие беда и страх, казалось, теперь держали вместе шесть с половиной уцелевших тысяч человек, а не приказы командиров, не воинский долг, не решимость стоять до последнего; едва добрались до околицы богатой белой Нахапетовки, как тут же капитан Каравайчук им приказал — всей роте, тем, кто остался от нее, — долбить окоп полуподковой в полный профиль, и соседние роты тоже стали окапываться — скорее-скорее зарыться, скрыться в землю в полный рост. Участок, на котором их поставили окапываться, был сопредельным с сельским кладбищем — отдельным городом оградок и крестов.