Беззвучно воя от неспособности усилием воли прекратиться, кончиться, исчезнуть — как немцы спихивают в яму не попадавшие сразу туда тела, как офицер, держа свой «люгер» на отлете или почесывая дулом за по-детски оттопыренным ухом, разборчиво, пристрастно, зорко-бдительно шагает вдоль могилы и иногда постреливает в хрипом исходящую, сипящую, бормочущую яму, неспешно-точно гасит всхлипы, бормотания, последний клекот слабый, бульканье, биение, окостеневшего, себя не чующего Клима добивает.
Солдаты звонкими мальчишескими голосами на двух оставленных в живых подростков покрикивают — «лос!», давай, беритесь за лопаты, засыпайте родной землей родных мертвецов. Один отбросил заступ вдруг пацан и распрямился, с такой холодной, неживой, запоминающей ненавистью глядя, чтобы выбить ее можно было, только расколов мальчишке голову; его лупили сапогами по ногам, а он лишь хохотал безудержно, взахлеб, его уже рвало будто бы этим смехом; босая тонкая, нежно-мохнатая нога его поехала, и парень оскользнулся в яму, упал неглубоко, на мягкие еще и теплые тела расстрелянных; подрагивая левой частью длинного, продольно расколовшегося будто бы лица, вдруг ставший суетливым офицер поднял скорее оружие, и черный «люгер» дважды стукнул, обрывая страдальчески-загубленные всхлипы. Схватив второго парня за ухо, пригнул его к земле, заставил опуститься на колени, приставил ствол и надавил на спуск… теперь уже солдаты, подгоняемые трясущимся в воровском ознобе офицером, залязгали, зазвякали лопатами, и Клим будто тоже лежал в той же яме, фантомная тяжесть давила и плющила внутренности, и рот заполнялся песком, уже не способный исторгнуть ни писка…
Полуседой и почерневший, лежал, теряя счет десятилетиям своего бездействия и напрягая будто каждый сантиметр большого, отощавшего, но еще крепкого, выносливого тела в идиотическом, напрасном воображаемом усилии остановить собой, как затычкой, утекающее время. Зажатый между равно неминуемыми и будто бы уже свершившимися гибелями: и так и так убьют, погибнет, не спасешь, вставай — не вставай — смерть уже наступила, наступает сейчас, промедлению подобна… Удостовериться, что вернутся. Дождался совершенной тишины — ни шороха над ямой, — еще терпел до верного, пополз. Убитых немцы забросали плохо впопыхах, земля была податливая, рыхлая — не видя ничего уже, не слыша за границами могилы, Клим бешено работал голыми руками, по-собачьи, наткнулся на чумазые костяшки одного из мальчиков. Все рыл и рыл, хватался за окостеневшие босые ноги, руки, все стона ждал, мычания, вздоха, бормотания, тягал, ворочал, перекатывал утяжелившиеся вдвое против прежнего тела, в подмышки мертвым продевая руки, и все молчал, не звал, не плакал, лишь сипел, впивался, вталкивался глубже, отгребал, провалился пальцами в сухую воду пустоты и бездыханности.
Убитые лежали в яме в три тяжелых слоя, и Соня очутилась между, придавленная трупом принявшего двойной удар отца, и Клим уже тянул ее, живую или мертвую, разбитую, тяжелую, как камень, и легкую, как стрекозиное крыло, всю черную и липко-мокрую, будто младенец в материнской смазке. Плечо было поранено и ляжка — нестрашно, в мякоть, по касательной.
— Нет! Нет! — просил то ли у Сони, то ли не ясно у кого, у жизни, некой силы, что должна как будто каждое мгновение за Соней по-матерински, по-отечески следить, оберегать и не давать погибнуть, ведь если Соня миру не нужна, то кто же нужен вообще тогда… давил на грудь, прикладывался ухом к сердцу, остервенело тряс, рыча, покуда ликование не забилось в нем толчками в ответ на слабый, трудный хрип в ее оттаявшей груди. Прижал к себе рывком, затрясся. — Живая, Сонечка, живем с тобой, слышишь?.. — И гладил, и гладил по чумазому лицу ее, не то стирая земляную грязь с меловых щек и лба, не то как будто норовя сберечь священные черты под быстро сохнущим защитным слоем своих слез и крови.
6.
Всё, дорвались, борзой по пахучему свежему следу; все помнящие ноги их сами принесли сюда, свели на пустыре — неумолимая и отклик находящая на темной, бессловесной глубине, на самом дне, в самой недостижимой сути, их подхватила тяга, в них убивая начисто защитный навык, страх за утробу, за живот, за ближних даже. В одних подштанниках, в трусах, босые, исхудалые, костлявые, всё испытавшие за эти месяцы, что только можно испытать, — и бой, и плен, и смерть товарищей, и муку голодом вплоть до готовности на брюхе ползать за хозяином, кормящую руку ловить и лизать, — сейчас чумеют, ничего, помимо старого мяча, не видя. Ободранный, заштопанный, в заплатках, но звонко накачанный, туго, вплоть до сердечного обрыва при ударе, мяч этот звучной параболой под небеса взлетает, в прозрачную, на птичьем гаме настоянную синь, и прыгают за ним по трое-четверо с ощеренными от усилий ртами — достать макушкой, лбом, затылком ли, послать своим, приклеить, удержать, на дление кратчайшее присвоить… любой дозволенной частью приморенного, но все еще, надолго туго свинченного тела, любой, только не руками, в обход хватательных, определенных всем ходом эволюции инстинктов, как бы возвысившись над тварной, человеческой своей природой, нужд низкой жизни, выживания, пользы не преследуя, производя лишь чистую, как чистое железо, красоту.