Как огненна река,
Свет ясный, пурпуровый
Объял все воды вкруг.
Медленное течение стиха разбито на строки, подобные звеньям жемчужного ожерелья, оно вносит мир и нежность в сверкание красок, в медленное и сверкающее движение чувств. Но переход от идиллических семейных чувств к метафизическому полету есть не более, как замена водной игры в озере — бурным стремлением водопада:
Алмазно сыплется гора
С высот четыремя скалами;
Жемчугу бездна и сребра
Кипит внизу, бьет вверх буграми…
Не так ли с неба время льется,
Кипит стремление страстей,
Честь блещет, слава раздается,
Мелькает счастье наших дней?
Державинская лирика легко может теперь показаться нечеловечной. В ней совсем нет психологии, описания чувств и страстей — в том смысле, какой мы теперь считаем обязательным. Но история философии знает пример вполне параллельный. Точно так же относится современная терминология к образному языку и образному познанию до-сократовских философов. Следует ли только из этого, что Фалеса и Гераклита нужно переводить на наш бесцветный и отвлеченный язык? Все моральные сентенции Державина действительно бесцветны.
Но энергия просыпается вновь, как только оказывается возможным в душе и во всем мире увидеть ту игру первозданных стихий, которою дается связь с Богом, творящим мир в блеске красок и в игрании света. Вновь можно растеряться от непривычности державинских психологических описаний.
Все чувствует любовь.
Стрела ее средь их сердец,
Как луч меж двух холмов кристальных.
Нужно знать предпосылки взглядов Державина, чтобы понять, откуда могли появиться эти кристальные холмы. Если даже считать их за простое сравнение — смысл их непонятен. Однако, образы из столь же странного мира приходят к нему так часто, что в самом упорстве их звучит достоверность. Сколько раз и другие поэты говорили о поэтическом огне. И в большинстве случаев, никакой нет охоты придавать значение буквальному смыслу. Но от этой привычки, очевидно, следует отказаться при подходе к Державину.
Когда небесный возгорится
В Пиите огнь, он будет петь.
Для него это признание звучало иначе, входя в цикл рассказов о первооснове жизни. Державин мало знал классический мир, но едва ли кто другой мог с такою убежденностью в древнем мифе представить себе идею бессмертия и сказать с такою радостью:
Блеснет, и вновь под небесами
Начнет свой феникс новый круг.
Тем более не знал Державин архаическую философию, но невольно возникающее в нем представление об огненной конкретности Духа и стихийной и блистающей первооснове близки к политеистическому учению Фалеса Милетского о воде — первооснове мира, к мысли Гераклита о вечно текущем огне, образующем душу плененную водою и землей. Целен, полон радости творческий процесс, один и тот же у Бога, творящего мир красочно, и у поэта, для которого так блестяща:
«Я здесь живу», — но в целом мире
Крылата мысль моя парит;
«Я здесь умру», — но и в эфире
Мой глас по смерти возгремит.
О если б стихотворство знало
Брать краску солнечных лучей,—
Как ночью бы луна, сияло
Бессмертие души моей.
Откуда возникла эта конкретная и вместе с тем до полного эстетизма отвлеченная поэзия? Нет никакой прямой преемственности в лирических постижениях. Своей своеобразнейшей идеи — постигать мир стихийно и красочно — Державин не передал никому. Поэтому так опасно эту связь между вещами, одушевлением и Богом, открывшуюся Державину с такой несомненностью, сопоставлять с позднейшими понятиями о Боге. Иные апологеты Державина говорили о вечности его тем: идей Бога, бессмертия души, правды, закона и долга. Но эта похвала может быть для Державина более губительна, чем порицания его врагов, знавших в своем опыте только чиновнический быт, которого искали поэтому в его поэзии. Бесконечно далек «Бог» Державина от каких бы то ни было моралистических представлений. Мораль у него тускла, но сильна энергия его фантазии, подымающейся иногда до действительного мифа. Гимн Солнцу Державин создает неотделимо от оды Богу. И переводу Клеантова гимна Богу он предпосылает свою картину утра, наиболее восторженную, наиболее ярко преображающую, расцвечивающую мир и повседневный пейзаж. Для Клеанта, архаического певца Зевса — думал Державин — не могло быть в мире тусклых красок: