— Если будет найдено лекарство от их болезней людям дадут возможность еще пожить. А что тут плохого?
— Плохо то, что они снова заболеют. От старости. И снова захотят пожить. — Человек поезда прицелился, издалека закинул в рот конфету. — Станет их в сто раз больше, потому что увидят люди, как можно поспать и проснуться. И через сто лет разморозить придется не тысячу, а миллион раз по тысяче… Смерти вы боитесь, потому и мечетесь. Задушить внуков собственных хотите, смрадом ран своих, смрадом своего гноя. Артур, хочешь правду услышать? Вот слушай. Вы ее соберете, машину свою, не вы, так другие. Но после не пеняйте, что люди детей рожать откажутся совсем. Потому что от детей им один вред. Дети им мешать будут в светлом будущем. Тесно им с детьми и со внуками, бессмертие не терпит детей. Вы от смерти бежите, а сами к ней галопом мчитесь… Вот ты, красавица, скажи, сколько тебе было, когда своих родила?
— В девятнадцать первый раз рожала, — с готовностью откликнулась проводница. — А после, сына уж, так года через три.
— Ага! — мрачно обрадовался Человек поезда, — А тебе, парень, тридцатник скоро, и даже в планах страшно папочкой себя представить. По нынешним временам, и в тридцать пять не торопятся, а двоих поднять — так целая драма, и представить коломутно. Отчего же вы боитесь смерти, Артур, если сами к ней спешите? Зачем нам замороженные инсультные паралитики, Артур, когда их оживлять будет некому. Их оживит машина, вылечит и выпустит погулять на кладбище. Их не встретят внуки, потому что мертвецы не торопились заводить детей. Весь мир станет кладбищем, Артур…
— Страсти какие! — охнула проводница Людочка.
Коваль не нашелся что ответить. Потому что дед говорил о смерти, и потому что он был прав. Человек поезда сделал еще пару глотков, неспешно заговорил, подразумевая полное и внимательное молчание…
«…Я тогда помоложе был, чумовой, веселый, катался в общем вагоне на Целиноград… Да, да, красавица, как и ты, проводником гонял, уж больно по нраву мне работенка эта. С тех пор как чугунку изобрели, уж больно по душе все вместе — перестук, свистки, вонизма креозотная, люди новые… Иду, помню, с букетом кружек, через ноги перешагиваю, через звон гитарный продираюсь, сам на студентиков покрикиваю. Один вагон кое-как уложил, еще второй у меня, плацкарта, там публика привередливей, сама понимаешь… Вот, раскидал успешно молодежь, пересадил, помирил, а сам вынюхиваю, где бы свеженькой историей поживиться. Тут глянь — в уголочке самом, у окошка, вот как я сижу, гражданин в пальто двубортном, не снямши, шапчонка под рукой, портфельчик с бутербродами. Ну, что сказать? Канцелярский такой хомяк, да и только. Тогда освобожденных много ездило, под амнистию шли, но этот кадр явно не по той части. Я перед ним чай поставил, на руки-то взглянул, а он дряхлый, как фараон египетский.
И тут я глаза-то продрал. Такой свежатинки давно у меня не было! Да ради подобного экземпляра, скажу честно, мог бы, пожалуй, на месяц от поездок отказаться. Он того стоил. Уж такой у меня нюх. Разболтать надо только, потянуть из человечишки его смурное, запутанное, освободить душу задавленную… Я когда вернулся, понял сразу, что окромя меня, его никто слушать не пожелает. Честно сказать, непросто речь разобрать, когда зубы выпали, щеки ввалились, а со связками у дедули вообще беда — хрипел да кашлял сквозь слезы. Разве нужны комсомольцам слезы? Разве тем, кто засевает целину и строит новые города, нужна память стариков?..
Так и получилось, что слушал его я один, хотя рядом горланила целая компания. И за стенками распевали песни ребята и девчата, все в куртках, увешанные значками, румяные и кудрявые. А я смотрел в глаза бродяги, они были прозрачными, как промытый за сотни лет горный хрусталь. В его глазах совсем не осталось цвета, они покоились в морщинистых ямах, слезы катились непрерывно, но щеки его были сухие и сморщенные, как плохо высушенная шкура. Его широкие руки дрожали и почти просвечивали насквозь, как прелые листья, а кровь в его венах порой замирала, и тогда бродяга покрывался потом. Он так и не снял пальто, хотя в вагоне было жарко. По крою, по следу от шеврона и петлиц я определил, что это не совсем гражданское пальто, а дореволюционная чиновничья шинель, засаленная до крайности, но на удивление крепкая. От пассажира несло нафталином, точно его вместе с шинелью выудили из бабкиного сундука. Шапку он не снимал, опасаясь распугать студентов своим желтым черепом, пятнистым, как спина леопарда. Шинель болталась на нем, как на огородном пугале; иногда он заходился в кашле, сгибался пополам, и мне тогда казалось, что бедолага переломится…