Только вот барышню-бомбистку и приятелей ее чаще вспоминал. Уйдет, бывало, за грибочками в тайгу, приляжет на травке, и тут же навязчиво лица их в башке закрутятся.
Лица, а не хари, как у этих…
Белых мортусов раза четыре встречал, раскланивались, обнимались со слезами. А Черные в спину глазищами жгли, только успевай отскакивать. Бродяга в деревеньке, у поселения ссыльного обретался, нож царский в половице держал, в другом оружии не нуждался. Что сотворить могли со стариком, которому по документам девяносто стукнуло? Дальше Читы и ссылать-то глупо…
Тем более в оружии не нуждался, что на двухсотом рубеже знания новые открылись. Внезапно многое объяснилось, о чем Исидорушка и другие старцы говорили, а он по младости пропускал мимо. От людей недобрых одним взглядом навострился отбиваться, память им враз отшибал. Черные, кстати, в один момент насторожились, как псы прибитые, зубы казали, а близко не подходили.
Убить мог Бродяга теперь. В секунду, без увещеваний. И позабыть стих не боялся. Потому что Черных жизнь мало стоила. Сами они в других и в себе одинаково жизнь не ценили, нисколь. Такого на святой Руси со времен смуты не было, чтобы жизнь дешевле краюхи стала…
Двухсотую свою годовщину Бродяга встретил, пожалуй, не равнодушно, а в страхе великом. Прав вещий Игнатий оказался, да и редко мортусам небеса лгут. В 1955 году вроде бы полегчало, разжал зверь пасть, в которой народ задыхался. Славный год прокатился…
После Никиты полегше стало, а Черные мортусы, семя змеево, сами себя поистребили здорово. Кровью их земля на сажень пропиталась и, точно насытилась, замерла. Бродяга врачевал, как до революции, путая порой седьмое имя свое с прежними, десяток младенчиков Черных на совести имея, стих сложив едва на треть.
Окаменел окончательно.
Ни песни, ни шутки более не трогали, на пустословие минуты не тратил. Что нового могли сообщить ему люди? Все одно и то же, мелкие их, жадные устремления, завистливая злоба взаимная, никчемные желания. Кресло в районе потеплее захватить, товарища загнобить, чтоб не мозолил глаза достатком, чужой кусок прихватить, да пожирнее. И не просто прихватить, чтоб деткам досталось, а тут же сожрать, не раздумывая! Потому как, не сожрешь сразу — наутро сам бос и гол окажешься… Скверно жили.
В нем же плескалось неуемно, горело огнем одно — успеть, подхватить стих! Не пропадало желание жить, никуда не пропадало. Принимал больных, отовсюду катили, хотя рекламы не давал, сарафанная реклама устоялась, да и то невпроворот дел. Летели отовсюду: из столицы, из других стран даже, ехали поездами, автобусами, на своих машинах, вереницей за селом скапливаясь. Бродяга догадывался, что на нем неплохо руки греют и совхозные начальнички, и милицейские чины, и партийцы городские, не говоря уж о мелких дуриках, что в помощники набивались. Этих во все годы с избытком вокруг вертелось. То дом чинить кинутся, то обеды поставлять, то постой гостям обеспечивать и в три шкуры с несчастных драть. Иные в ученики себя записали, с тетрадками в избу прошмыгнуть норовили, под разными предлогами, иные даже книжонку выпустили, и не одну, где якобы методы лечения раскусили, и тайны великие страждущим всем за пару целковых продавали. С угрозами тоже порой забегали, но реже и реже, скисла власть.
Все труднее Бродяге хвори стали поддаваться. Со скользкими людишками и болезни соскальзывать с рук начали. Бывало, опустит руки на грудь занемогшей женщине, а внутри нее, вместо жажды к счастью, чует пустоту. Еще родня суетится, рублики мятые для нее собирает на проезд, на подарки старцу-чудодею, а сама болящая от права на жизнь отказалась. Как таких несчастливцев врачевать? Только сердце от них болело, и кисло во рту делалось. Вроде богатели помаленьку людишки, да счастливее не становились. Пели о счастье, а сами выли, в петли вешались, кровников со свету сживали…
Утречком, по росе, навстречу алым первым сполохам, выползал Бродяга, и слезы подступали. До чего сладко, до чего вольготно и празднично можно было существовать на щедрой, красивой и вечной сибирской земле!