Бродяга не переставал удивляться, до чего мало воли в человеках. Вроде дышать хочет всякая зверушка, цепляется, нос высовывает, а человек, венец творения, по образу и подобию сотворенный, и не может себя заставить, скажем, водку не пить. А когда им глаголешь, что надо, к примеру, зимой одежды скинуть, да босиком по снегу, чтоб дрянь болючая в землю сползла, еще и спорят, упираются! Растолкуй им, отчего именно так, а не иначе! К примеру, отчего полета пчелиных уколов вытерпеть надобно или почему одним отваром почечным, горьким до косоглазия, неделю питаться требуется. Им подавай микстурки сладкие, немецкие, да блины жирные — вот и вся больница…
За что им жизнь, никчемным?
Да и на что им жизнь? Сколько раз спрашивал, пыхтят только, библейские разумности затвердили и повторяют…
Потому с чадами юными так вольготно: они не супротивятся помощи. Детишки больные не вызывали у Бродяги раздражения, слушались его безропотно. Их хотелось спасать, воля их спасению не противилась. И вообще… Бродяга никому этого не говорил, благо не нашлось бы ему собеседника, но все чаще приходил к мысли, что дети до периода брожения — они словно из иного материала скроены.
Они к иному стремятся, нежели родители их, а после — как подменяют их…
Давно Бродяга не чувствовал себя так бодро, моодечески. Тем сильнее было его разочарование в сложившемся вечере, когда подле арки ворот монастырских приметил замызганную донельзя карету, с полуживой четверкой лошадей.
Екнуло сердце, старец замедлил и без того неспешные шаги.
Кучера он видел впервые. Хотя тысячи людишек мимо глаз текли, не оставляя в памяти зарубок, но нужных людей он помнил. Кучер новенький, а вот экипаж уже встречался. Бродяга обошел его, приблизился. Что толку хорониться, ежели по его душу приехали?
— Явился, дитя? — глухо спросили из темноты. На окошке кареты показалась сморщенная, пергаментная рука, больше похожая на птичью лапу.
Бродяга ахнул. Игнатий!
Сколько ж лет прошло, а все бродяжит? Посчитал кое-как, выходило, что не меньше четырех столетий отшагал по Земле один из бывших наставников, приятель Исидора. Страшным и странным показалось ему такое совпадение, что в один день Черного изловил, слово вырвал и тут же гостя дорогого встретил.
— Вот уж воистину гость дорогой! — Бродяга подался навстречу объятиям.
Обнявшись, проливая слезы, стояли на студеном ветру два длиннобородых, невероятно старых человека. Бродяга всматривался, точно игрушку свою детскую подобрал или дагерротип матушкин. Уже не чаял, что нежности столько проснется. Ведь все время один, сам с собой. Давно Белые к нему не заглядывали, давненько…
— Цыть, ребра не ломи! — шутливо пригрозил Игнатий. Только тут заметил Бродяга, насколько Белый мортус отощал. Кажись, очи проворные, желтые, да крест на морщинистой шее — вот и все, что под шубой осталось. Тело мелкое в меху вовсе терялось.
— Некогда чаи пить, — строго заявил пустынник на запоздалое радушие. — Почивать тоже не стану, земля под ногами горит… Э, да ты, смотрю, как пьяный седни. Похвалы достоин, дитя; верно я угадал? — глянул хитро, бочком. — Ладно, вот что. Лихие времена настают, дитя. Аль сам не чуешь, как трещит?
Бродяга вздрогнул.
Трещало, правду сказал Игнатий. Трещало не первую уже ночь. Вначале Бродяга внимания не обращал, на сырость в стенах списывал. Потом ночевать у купчихи довелось, в Шувалове, так там тоже, еще отчетливей затрещало. Искал он источник звука, и хозяйке бестолковой попенял. Но купчиха, да и челядь вся ее ничего не слыхали.
Тогда он понял, что звук премерзкий — для него. Но что он означает? Вот бы кто поведал.
— В Симбирск еду, — пошептал беззубо Игнатий. — Там недавно Черный народился, гадалки сказывают, допрежь не было такого. Что-то мы неверно сделали, идет век Черных, прорва их народилась, словно жаба икру наметала… Послушай совета, спасайся в Сибирь, дитя…
И уехал, только фонари мигнули.
Бродяга озяб, провожая. Что говорил Игнатий — неважно. Оба чуяли, что больше не свидятся, что не успеть старому мортусу стих собрать.
Черная эпоха упырем кралась по Руси.