Чуяли смертную силу Белого мортуса.
Лечил, ободрял, наставлял, как по писаному. На ноги поднял сколько, уж не сосчитать. Вослед бежали, кланяясь, ступни лобызали, порой богатства все приносили, скотину закладывали, лишь бы поехал к дитяте хворому…
Хохотал внутри Бродяга. Наверняка богаче всех кесарей мира стать бы мог, ежели Исидора приказ бы нарушил. Но не имел ничего лишнего. Только то, что на одни плечи накинуть мог и в один рот положить.
Столетие свое встретил равнодушно, да и вспомнилось-то по случаю торжеств московского университета и молебнов во светлую память Михаиле Ломоносова.
Потерял вообще всякий счет времени.
В родное поместье возвращался, впрочем, дважды, но много позднее, когда никто его уже не смог бы признать. Окаменел, как Исидор и предсказывал. Некого спросить стало, ушел Исидор, с почестями, с плачем, а других Белых мортусов Бродяга видеть не желал. Ночами иногда прихватывали видения дивные, соблазны являлись, но долго не держались. Слыхал Бродяга о монахах, что секли себя нещадно, в пустынях плоть терзали, на воде месяцами сохли, и все ради чего? Ради победы над слабым телом.
Не испытывал он подобных невзгод. Насчет шахмат, впрочем, не забыл. Последний раз посетил имение в, славной памяти, восемьсот двенадцатом году, буквально спустя месяц после исхода врага из тлеющей еще Москвы. Бродяга равнодушно созерцал разор в селе и в графском доме, испоганенные залы, превращенные давно в лазареты. Лазареты переходили от одного войска к другому, не меняя, кажется, сестер милосердия. Равнодушно, вслед за льстивым незнакомым священником, прошествовал в обугленную часовню, зевнул на развалинах псарни, где когда-то впервые причастился вечности…
Его занимал только стих, ничего более. Стих пока не сложился, хотя уже готовы были шесть строк. Иногда Бродягу охватывал трепет, при мысли, что он не успеет или обессилеет, состарившись. Финал же такой, как у старца Исидора, его не привлекал вовсе. Испытывал он к почившему спасителю своему самые уважительные чувства, но слабости оправдать никогда не мог.
Нет, уж он-то не отступится, он свое возьмет!
Делегацию знатную из синода прислали, кланялись, медоточили, призывали в Петербург. Кем же там осяду, рассудил Бродяга. Никак ему не улыбалось при дворе почетным шутом в рясе обозначиться, а к тому дело шло.
Не поехал бы в столицу, отказал бы архимандритам, тем более что голод великий на Волге намечался. Бродяга предвестия его заранее, за два года встречал, да никому не говорил.
А зачем пророчествовать? Будто кому полегчает, будто изыщут зерно в камнем засохшей почве. Господь рассудил, кому жить, а кому на корм червям, и быстрее в чертог небесный, так как же Господа ослушаться?
Разучился он жалеть.
Но, проторчав до петухов у оконца, во флигеле собственного дома, отважился и дал согласие на переезд. Вспомнил про шахматы, про кровь убиенных младенцев вспомнил. Никто ведь не знал, что в сундучке, от Исидора по наследству перешедшем, хранится. Чуял Бродяга, пригодиться еще может. Правду сказал Исидор, никогда не обманывал. Обагрив руки кровью, вместо раскаяния, просветлился Бродяга и веселее по жизни зашагал.
В спину старцем великим, святым даже, подобострастно окликали. Смущался сперва, неуютно казалось, даже бороду хотел сбрить. После, раз в зеркало глянул — точно ведь старец.
Стих твердил по три раза за день, поскольку память сдавать помаленьку начала. Отказывала память, выпадали даты, лица редкие выпадали, которые не прочь бы упомнить. Жил не худо, ловкие мастера справили третий уже документ, с новым именем и годом рождения. Без лишнего размаху при монастыре обретался, но прислугу держал, стол порядочный, баньку свою, выезд, приемную для просителей. Дурацкой нищеты, как у наставника Исидора, не признавал, угнетение лишнее плоти блажью полагал, уж никак Богу не угодной.
Мастера хитрые, по наследству друг дружке фальшивые делишки передавая, Бродяге забесплатно бумаги творили. За то он им предсказывал кой-чего, тоже безвозмездно, и всегда верно. Не могла полиция ловких мастеров поймать, как ни старалась.