— Почему он от вас, в таком случае, не сбежал в Москву, или допустим, в Ленинград?
— Вот именно. Когда зрители начали звонить в театр, верны ли слухи, директор не нашел ничего лучше, как сказать секретарше: придумай что-нибудь сама. И она придумала, юное создание, — Жемчужный перевелся в Йошкар-Олу.
— А что, тоже выход!
Телятников с укоризной посмотрел на Малышева. А с ним так бывает, инстинкт срабатывает в противовес здравому размышлению. Весной как-то Юра Григоренко сказал: «Поветрие началось, не остановишь — дубленки режут». — «Как это режут?» — «Едет человек в автобусе, на нем дубленка или кожаное пальто, ему сзади бритвой — чик! Знаете, как шпана умеет? Зажмет между пальцами половинку лезвия для безопаски и в толчее нежно проводит тебя по спине. А кожаное пальто — тысячу рублей». В первый момент у Малышева мелькнуло — а что, тоже выход. Тысячерублевое пальто — это вызов большинству, которое одето в сторублевые, наглый вызов, надо его «урезать». Но, подумав, вернее, поостыв, сказал Юре: «Да, это возмутительно», — без особого, между прочим, возмущения. И сейчас, докуривая запретную сигарету под укоризненным взглядом Телятникова, он оправдался:
— Многие вообще не знали о существовании какого-то Жемчужного, так ли уж важно для всех это событие? Для меня, к примеру, он что был, что не был.
«Для меня и театра вашего нет», — мог бы сказать Малышев.
Театра нет, а вот больной, поверженный старик — рядом, поэтому лучше помолчи.
— Для вас, а для нас? А для жены его, Зои Сергеевны, для сына его, школьника? В пятый класс перешел. Для родственников? Это же предательство.
— А не сгущаете ли вы краски? Эмиграция у нас разрешена официально, пусть едет, здесь чище будет.
— Разрешена, но на таких людей мы не можем смотреть как на примерных граждан и патриотов. Отношение к перебежчику у нас только отрицательное. Эмигрантами с первых лет советской власти были только враги, в гражданскую — белогвардейцы, в Великую Отечественную — полицаи, власовцы, виновные в гибели многих людей, отсюда отношение к ним. Эмиграция разрешена, но не запретишь, слава богу, естественную на нее реакцию, как на предательство наших идеалов, наших социальных ценностей, которые завоевывались ценой немалых испытаний. Наверное, ни в одной другой стране не смотрят на эмигрантов с таким позором, как у нас, и в этом особенности нашей истории. Поэтому и на собрании встал вопрос об ответственности, об укреплении руководства, мы должны сами принять меры, пока нет указаний свыше. Директор в своем заключительном слове дал понять, что мне, как главному режиссеру, самое время уйти на пенсию.
— А что коллектив?
— Ситуация исключительная, вы понимаете, и меры должны быть исключительными. А у меня возраст. Если освободить главрежа, который здесь тридцать лет в сущности создавал театр, то это действительно будет мера, а не полумера. Вон какие оргвыводы сделаны, вон какой дорогой ценой мы заплатили за предательство — головой самого Телятникова, попробуйте нам предъявить претензии в мягкотелости. Лежу теперь здесь и гадаю, чего мне ждать и откуда? Смириться — не хочу, бороться, но как? И с кем, с чем? Вот вы, для театра человек посторонний, что можете мне посоветовать?
— Я думаю, все теперь зависит от коллектива театра. Как он решит, так и будет. — Малышев помолчал. Врач все-таки должен утешить. — Он должен за вас вступиться.
Должен — если не весь прогнил, а если весь, то кто же виноват, как не главный режиссер? Все просто в нашей суровой жизни, где мы друг с другом связаны. Мучайся не мучайся, ты сам выпестовал таких птенцов…
— Доверьтесь своему коллективу, — подвел итог Малышев. — Согласитесь с его решением, оно будет справедливо. Так мне кажется.
Телятников увидел, что Малышев ищет, куда бы девать окурок, неслышно поднялся, взял тонкими, слегка скрюченными пальцами окурок и, медленно ступая, будто несет штангу килограммов на двести, вынес его в туалет.