Годом раньше несколько американских финансистов объединились, чтобы протянуть линию железной дороги на Запад в забытом Богом краю холмов и болот… Через восемнадцать месяцев деньги закончились, и компаньоны разбежались… Вот тогда-то Гольдер взял дело в свои руки. Привлек капиталы, отправился на место и остался там… Он всегда доводил все до конца…
Гольдер жил вместе с рабочими в бараке, сколоченном из гнилых досок. Начался сезон дождей. Вода сочилась из стен, протекала через дырявую крышу, а когда наступал вечер, с болот прилетали огромные злые комары. Каждый день кто-нибудь умирал от лихорадки. Хоронили по вечерам, чтобы не прерывать работу, и гробы весь день стояли под мокрым, хлопающим на ветру брезентом.
Именно там в один прекрасный день и появилась Глория — в мехах, с накрашенными ногтями, на высоких увязавших в рыхлой земле каблуках.
Он помнил, как она приехала, как вошла к нему, как с трудом открыла грязное оконце, и они услышали кваканье лягушек. В тот осенний вечер темно-красное, почти коричневое небо отражалось в болотной жиже… Тот еще пейзаж… Жалкая деревушка… запах заплесневевшего дерева, грязи, воды… Он все твердил: «Ты сошла с ума… Зачем ты приехала? Подхватишь лихорадку… Мне только женщин тут не хватало…»— «Я скучала, — говорила она, — хотела тебя видеть, мы женаты, а живем как чужие, на разных концах света». — «Где ты ляжешь?» — спросил он, подумав, что его складная кровать слишком узкая и жесткая. Что она ответила? Ах да, конечно: «С тобой, Давид…» Бог свидетель — в ту ночь он ее не хотел, был слишком измучен усталостью, работой, недосыпом и лихорадкой… Он с опаской вдыхал забытый запах ее духов и бормотал: «Ты сошла с ума, сошла с ума…», но она лишь теснее прижималась к нему горячим телом и с ненавистью шипела сквозь зубы: «Ты что, совсем ничего не чувствуешь? Перестал быть мужчиной? Тебе не стыдно?..» Неужели он ни о чем не догадывался?.. Гольдер не помнил… Бывает, мы закрываем глаза, отворачиваемся, не хотим видеть… Зачем? Особенно если обстоятельства сильнее нас… А потом все забывается… Той ночью, когда она оттолкнула его от себя усталым жестом наевшегося до отвала животного и уснула, сложив руки крестом, дыша тяжело, как в кошмарном сне, он сел работать. Керосиновая лампа чадила и трещала, лил дождь, под окнами орали лягушки.
Через несколько дней она уехала. В тот год родилась Джойс… само собой разумеется…
Джойс… Джойс… Гольдер как дурак повторял ее имя с хриплым сухим всхлипом, напоминающим крик раненого зверя… Он любил ее… свою малышку… свою девочку… Он все ей дал. А она ни в грош его не ставила, прижималась к нему, как шлюха, ласкающая и целующая старого любовника… Она прекрасно знала, что он ей не отец… Деньги — вот что ей было нужно, только деньги… Когда он обнимал ее, она отворачивалась… «О, папочка, я уже напудрилась…» Она его стыдилась. Он был неповоротливым, неотесанным мужланом… От жестокого унижения заходилось сердце… По щекам потекли горячие злые слезы, и Гольдер отер их дрожащим кулаком. Он, Давид Гольдер, не станет плакать из-за этой маленькой дурочки! «Она уехала, оставила тебя в одиночестве, больного…» Во всяком случае, денег она из него на сей раз не вытянула. Он с острым, почти животным удовольствием вспомнил, что не дал ей ни су. Ойос… как он тогда сказал: «Нужно было надавать ей пощечин…» Зачем? Он отомстил куда тоньше. Они забыли, кто хозяин денег: стоит ему захотеть, и завтра все подохнут с голоду… Он говорил «все», но думал только о Джойс. Он больше не даст ей ни гроша, даже вот столько не даст! Гольдер звонко щелкнул ногтем по стиснутым зубам… Горе им — они забыли, кто он такой! Несчастный больной, полумертвый, обманутый, выставленный на всеобщее посмешище человек… по имени Давид Гольдер! Когда в Лондоне, Париже и Нью-Йорке кто-то произносил это имя — «Давид Гольдер», — люди представляли себе старого жестокосердного еврея, которого окружающие всю жизнь ненавидели и боялись за то, что он уничтожал любого вставшего у него на пути.
— Мерзавцы, прихлебатели, — пробормотал он. — Я им покажу… проучу перед смертью… раз уж она проговорилась, что я умираю…