Доктор пришёл к обеду взволнованный.
— Никак не поймём, что у этого Сороки, — рвёт его, температура понизилась только чуть-чуть; вчера к вечеру бредил, а сегодня почти без сознания. Как будто бы брюшной тиф… Никакие слабительные не действуют, — сейчас же рвота…
— А знаете что, — сказал упавшим голосом Леонтьев, — ведь в его болезни виноват я.
— Здравствуйте, наши!.. Это каким образом?
— Да вот на другой день после вашего отъезда я посылал его ночью на почту. Я очень его торопил, он, вероятно, как следует, не оделся, ну и простудился.
— А потом целую неделю был здоров?
— Как будто бы ничего.
— Ну так я вам скажу, что вы можете успокоиться, и кроме того, — самым серьёзным образом, — советую вам полечиться самому. Да, да, да…
После обеда Штернберг ушёл в свою комнату и заперся. Леонтьев сел писать годовой отчёт. Работа подвигалась медленно. Вместе с каждой фамилией вспоминалось и человеческое лицо, то скорбное, то озлобленное, то наивное. Вспоминались и фразы, когда-то ими сказанные.
Слышно было, как на кухне Чу-Кэ-Син выскабливал ножом стол и напевал что-то непонятное тоненьким, тоненьким голосом.
Снова начала болеть голова. Китайская песня резала уши. Было почему-то совестно войти в кухню и сказать: «Замолчи». Леонтьев оделся и пошёл бродить по улицам безо всякой определённой цели. Он шагал до тех пор, пока пяткам стало жарко, и вернулся домой только в двенадцатом часу ночи.
На следующий день вечером Штернберг очень волновался, но молчал, а потом не вытерпел и сказал:
— Клянусь чем хотите, что у Сороки заворот кишок и следует, как можно скорее, сделать операцию, но вот пойди ж ты уговори наших colleg, а сам я не имею права…
Штернберг пробежал взад и вперёд, вдруг остановился и добавил:
— Хотя… Хотя, я убеждён, что теперь операция ему поможет не более чем мёртвому кадило, по всем видимостям уже началось заражение крови.
Леонтьев отнёсся к этому известию как-то тупо и при слове «кадило» даже улыбнулся.
Протянулись ещё два дня, Доктор не ночевал дома. Леонтьев закончил отчёт, а вечером пошёл погулять и встретил помощника прокурора. Тот очень торопился и пожал ему руку почти на ходу, но потом вдруг остановился и сказал:
— Да, вы, кажется, интересовались делом Корзинкина… Можете радоваться, — сейчас оправдали вчистую. Подсудимый на вопрос о виновности упрямо твердил: «Не могу знать», потерпевший выехал в какие-то неизвестные страны, а единственный явившийся свидетель сказал, что грабитель был как будто помоложе. Я напомнил судьям, что по законам военного времени, в случае признания факта совершившимся, может быть назначено только одно наказание, — смертная казнь. Потом защитник, молодой и многого не понимающий прошёлся на мой счёт, рассердил председателя — и чуть было не испортил всего дела. Но… всё хорошо, что хорошо кончается. До свидания, спешу…
Леонтьев пошёл назад и с каждым шагом чувствовал, как на душе у него вырастает огромная радость, — сильная до слёз. Дома он взял истрёпанный томик Золя — «Проступок аббата Муре», и когда читал, то думал, что автор, написавший такую вещь, никогда не может и не должен быть забыт. К вечеру пришёл с пакетами рассыльный Тюлькин и попросился переночевать. Это было даже приятно, — не так остро чувствовалось одиночество.
Настроение не падало, только очень болела спина, и в одиннадцать часов Леонтьев уже лёг на постель. Сон не шёл. Рисовался разметавшийся в жару Сорока, потом пришли в голову мысли о жене. Он попробовал читать, но не мог сосредоточиться ни на одной фразе. Часы чикали особенно резко, и этот звук мешал.
Леонтьев надел брюки, закурил папиросу и вышел в столовую. Вдруг на кухне сначала захрипел, а потом закричал человеческий голос:
— Дай ему! Хорошенько дай, — ещё раз дай!..
И пока он понял, что это бредит Тюлькин, было так страшно, что хотелось закричать и самому. Овладев собою, он прошёл в кухню и потряс Тюлькина за плечо. Тот зачмокал губами и замолчал. К пяти часам утра всё тело придавила мучительная усталость как после двадцатидневного путешествия в вагоне. Леонтьев наконец задремал, но спал недолго. В десять часов он уже сидел за письменным столом.