Небо над городом очистилось, синело оголенно, холодно. Того гляди притянет «юнкерсов». Похрустывал неубранный снег под тяжелыми шагами нашего патруля по проезжей части.
До сих пор мы только вступали в большие города, в Смоленск, Минск, Ригу, стоять в них не приходилось. И вот в нерасчлененном потоке войны брешь: вычленяется Бромберг — первый на нашем пути большой, переживший долгую оккупацию и уцелевший город, где мы остановились. Какая-то совсем другая, непонятная, неосвоенная война, и чего только она тебе не подкидывает.
Вернулся Альфред Райнланд. Бежал, отстав от колонны бельгийцев, рискуя быть пристреленным в спину конвоиром. Не знаю, как он выглядел в момент их с Марианной встречи у тюрьмы — человек, пробравшийся назад, в город сквозь заслоны сражающихся фронтов. Со мной же молча знакомился выбритый, с черной полоской усов, подтянутый, широкоплечий, коренастый человек в очках, с высоким лбом, без шапки, темноволосый, с сумрачным, твердым взглядом сквозь очки. Сейчас, глядя на снимок тех дней, я вижу, как молод он еще был — этот тридцатилетний учитель из Льежа. А тогда-то показался мне зрелым человеком. И помню его с мучительной отчетливостью больше всего в последующие драматические дни. А в тот первый раз мы втроем стояли в каком-то оцепенении. Марианна не разомкнула губ. Губы у нее вспухали волнением, хмелели. И как на их общей фотографии — края его обрезаны зубчиками, так велось у немцев — она, щупленькая, примкнув плечом к Райнланду, смотрит сосредоточенно, доверчиво куда-то вдаль мимо пас. Впадины на щеках скрылись. Мягко очертился овал лица. Ничего общего с той кикиморой в парусиновой шляпке с бантом. А он со снимка глядит все так же твердо, замкнуто, непреклонно, в упор, как тогда. Их двое. И будто они двое сохранны, когда все вокруг ополоумело, и война над ними не властвует.
Но бог мой, какое заблуждение вознесшегося чувства.
Нынешним летом на родине Райнланда я услышала поговорку: бельгиец рождается с кирпичом в животе — в насмешку ли это над собой или в одобрение национальной приверженности возводить свой дом.
В нацистском подневолье бельгиец набрел на самое униженное, жалкое, растоптанное существо, поднял со дна, взял под опеку и с вызовом бросил свой кирпич в Хаос.
Было в самом деле как-то глуховато, притаенно в городе. Лик Победы мгновенно меняется несоразмерно понесенным в борьбе за нее тратам. Самое существенное произошло. Восходила снова Польша, и город, присвоенный немцами, Бромберг снова обретал себя — Быдгощ.
Но как и что далее? Еще ничего не было ни провозглашено толком, ни заявлено. Не наклеено на стенах и столбах. На скорую руку сорганизовался польский городской магистрат. Заседает. Как справиться с голодом? И чтоб незамедлительно выявить, кто и где из немцев остался в городе. Как поступить с ними? Какой карой, возмездием отплатить за захваченную Польшу, распятую Варшаву, за рабство, немыслимые унижения, разбой? Словом, все в городе заугрюмилось ближними и дальними заботами.
А бывшие польские надзиратели и тюремные чиновники все еще бездельно обретались у тюрьмы.
Обо всем этом у меня в тетради запись в одну всего фразу. Не помнила о ней. Сейчас, листая, напоролась: «Магистрат вынес решение не кормить немцев». Вздрогнешь и годы спустя. А рядом нарисована свастика. Я не сразу сейчас поняла, зачем я этот знак поставила тогда здесь. Но об этом позже.
Я услышала шаги. Кто-то свежей, четкой поступью пересек обширную прихожую комендатуры, встал в дверях, отдал честь. Не часто встречаются люди, к которым почему-то сразу, с порога проникаешься радостной симпатией, вот как к этому человеку в незнакомой военной форме, в берете. Он представился. Офицер французской армии. Сражался в Африке. Взят немцами в плен. Был адъютантом генерала Жиро. Пришел делегатом от лагеря французских военнопленных, что в десяти километрах от города, немецкая охрана разбежалась. Французы выбрали совет лагеря, подсчитали все оставшееся продовольствие и направили его доложить о них советскому командованию, спросить, как им следует действовать дальше.