Постепенно, день ото дня все больше и больше, стал Нусн среди публики своим. Он спит, зажатый, на нарах. Старый Вестлер неделю времени отдельно занимался им. Он, Нусн, знает уже точно, наизусть, что означают эти четыре буквы сокращения в слове МОПР. Он уже знает даже, Нусн, что кастрюля борща с плавающими поверху жирными кусочками мяса, которую получают каждый день с воли — мопровская кастрюля борща, он уже знает также, что кроме его собственного адвоката, которого выставит, с божьей помощью, он сам, МОПР выставит для него еще адвоката — и, даст бог, все будет хорошо.
В тихий час, когда народ читает, сидит Нусн, задвинувшись куда-то в угол, и тоже смотрит в брошюрку. Тяжелое чтиво. Нарубить повозку дров против этого — раз плюнуть. Он теряет каждый раз нить, оглядывается, не видит ли кто, перелистывает страницу за страницей, а мысли его, сами собой, улетают пока что ни с того ни с сего туда, в Единцы, домой, к его жене и к мальчику.
В час, когда народ ведет дискуссии, Нусн моргает глазами, чувствует, как горят у него щеки. Добрые, серьезные разговоры, мировые проблемы. Он, конечно, как и каждый, тоже бы мог что-нибудь сказать. Только вот язык у него как приклеенный — где взять такие слова и такие мысли?
Старый Вестлер назначил товарища, чтобы тот каждый день вел с Нусном легкие «теоретические» беседы. И Нусн внимал. Товарищи, видит он, уважают его, наверно. А он, чувствует он, тоже уважает их очень. Он бы их всех обшил и одел, только нет ничего под рукой. Он прямо просит, чтобы ему дали делать хоть что-нибудь. Народ ходит по камере — сегодня один, завтра другой — в одних пиджаках, с голыми коленями, а Нусн сидит на нарах, скрестив по-турецки ноги, сидит оживший, он в своей стихии, и с песенкой под носом зашивает у брюк распоротые швы, укрепляет пуговицы, заштопывает дыры, обрасывает каким-то удивительным зигзагом протертые, растрепавшиеся манжеты понизу.
Этот случайный здесь единецкий портняжка меняется, видим, день ото дня. С каждым разом он становится все разговорчивее. Начинает вмешиваться понемножку в беседы. Даже вваливаться без своего «извините, пожалуйста».
Больше всего, что он видит здесь и слышит здесь целый день, говорит он, запал ему в душу последний час дня, вот этот час перед отбоем. Такого вообще себе не представить.
Расскажи кому-нибудь, так не захотят поверить. Одного этого, говорит он, уже стоила вся история, что с ним произошла, вся беда, что свалилась на его голову.
Хоть он и говорит мне уже, слава богу, «ты», иногда, тем не менее, он еще трогает пальцем мою спину, как бы постучав, можно ли ему в меня войти, и говорит своим мягко-просительным, поющим голосом:
— Слышишь, что я тебе скажу, боюсь, что я уже-таки пропащий.
— Глупости, — отвечаю я. — Ничего им не поможет. Суд должен будет тебя освободить.
— Не. Не это. Я имею в виду — ты же видишь, что делается: я начинаю становиться человеком.
Я как раз не очень понимаю, что он имеет в виду.
— Ну так хорошо, почему же вдруг пропащий?
— У меня ведь жена с ребенком.
— Чтоб они тебе были здоровы, — говорю я, — тем более хорошо. Они только радоваться будут.
— Прикидываешься. У меня за них душа болит. Я уже буду ошиваться все время по тюрьмам. Ну а как теперь поднимется у меня рука на этот кусочек? Так нужна мне была вся эта история, а?
И он смеется таким добрым мелким смешком, Нусн.
Не знаю почему, когда я хочу увидеть перед глазами всю тогдашнюю тюремную камеру, появляется передо мной одним из первых этот единецкий святой портняжка, как мы его все называли.
3
Снаружи тюрьма выглядела обычным трехэтажным домом.
Три ряда обычных окон на улицу, запертые ворота в городе, прикрытые, когда как следует стемнеет.
Уличный тюремный фасад стоял себе благопристойно на Австрийской площади как ни в чем не бывало, будто и не о нем речь. Не колол глаза. Не мешал вечной торговле на площади. (Утром — пожилые промерзшие женщины около базарных лотков, вечером — помоложе, мерзнущие под фонарями на тротуаре.) Он по-приличному причислял себя к остальным высоким домам на площади, с балкончиками вверху и с магазинами внизу.