Вообще, народ у Сорке Герценштейн на вечеринке был разновозрастный. Даниэль, самый старший среди нас — на несколько лет старше Сорке; я, Мойше Гульчин, Эстер Будешеская (потом ее все годы звали Стелла), Фейге Шпринц — моложе Сорке на пару лет; Хона Одесский, Миша Гиревский, Эстерка Беркович и другие школьные друзья и подруги Соркины — в одних годах с ней. Читатель все эти перечисленные имена еще встретит.
Даниэль Шойхетман стоял со своим стаканчиком вина в руке, как будто он произносит тост за Сорку, и голосом, чуть более тихим, тоном тише, чем всегда, потихонечку перебывал во всех концах света, вернулся потом обратно сюда, к рашковской грязи, к рашковской бедности, перескочил туда, на ту сторону Днестра, в советский Рашков, завернул в Дофтану, где томятся в мрачных тюремных камерах за пролетарскую правду рабочие, пролетарии, товарищи — за них поднимает Даниэль этот тост.
Мы потом пели, помню, тюремную песенку «Ла Дофтана сус ла хаш» — наверху в Дофтане, в камере «хаш». Мы пели рабочую песню «Мы кузнецы». В больших городах, когда собираются так открыто, разыгрывается всегда скульптурная фигурка, шкатулка или даже шахматная доска, которые товарищи в тюрьме мастерски лепят из хлеба, высылают на волю, чтобы их разыграли или продали, а деньги идут для «красной помощи». Мы такой тюремной редкостью не располагали. У меня, однако, была песенка. Новая, собственная, недавно сложенная песенка. Не ах что такое. Без высокой, понятно, поэзии и, конечно, без тонкого мастерства. Но песенка. Мною сложенная песенка. Я бы ее, возможно, сейчас даже и не вспомнил и, конечно, в расчет бы ее не принимал, если б с этой самой песенкой не произошла позднее необычная история. И возможно, что как раз эта ученически-наивная, грубо отесанная песенка позже, роково и упрямо, подсказала мне смысл моей дальнейшей жизни. Сила песенки. Сила стиха. Откроюсь заранее: когда я всего через несколько месяцев прибыл в Бухарест, песенка моя была уже там до меня. Ее уже пели. Я и по сей день не знаю, как это так быстро произошло. Но так быстро это произошло. И в первое время, когда, бывало, при мне эту песенку пели, я не решался сказать, что это мое, — чтоб меня не называли лгуном, хвастуном, всем, чем угодно.
Новая, мной самим сложенная песенка. Почему же песенку нельзя тоже разыграть? Я поднялся, помню, и аж красным стал. Народ, кажется, без особого восторга воспринял мою идею — тоже мне, новый песенник. И очень тихо, кажется, тоже не стало. Но я отложил все обиды в сторону и сказал, что вот сейчас я эту песенку спою, потом ее разыграют, и тот, кто эту песенку выиграет, тому она будет посвящена потом, когда песенка будет напечатана.
И начал петь. Петь горькую судьбу бедного босого чистильщика обуви. Голоса, чтобы петь, у меня тогда уже не было — но надтреснутая хрипловатость в судьбу чистильщика обуви как раз вписывалась. Мелодия — знакомая, простенькая. Песенка пришлась по душе. Несколько раз повторенный припев начали потихонечку подхватывать, поддерживать:
Туфельки я щеткой тру,
Все про них я знаю,
Сам же я босой сижу,
Я, чистильщик Шае…
(Что вдруг чистильщик обуви посреди рашковской грязи? Наверно, из большого города привезенный. Почему «туфельки», уменьшительно? Наверно, для ритма. Не знал, как справиться с ритмом. Кто определил, что чистильщик должен зваться Шае? Наверно, слово «знаю», а не наоборот. Главное, однако, наверно, не это. Главное, наверно, вот что: он, Шае, чистит всем туфли, а сам сидит босой.)
Как бы то ни было, первая радость творчества была. Песенку я спел. Потом ее разыграли. Мопровских денег стало больше сотни. Выиграл песенку, то есть посвящение к песенке, представьте себе, Даниэль Шойхетман.
По-детски счастливый, как другой на его месте, если бы он выиграл миллион, Даниэль эту песенку переписал, прижал меня к себе, хлопал по спине. Песенка, разумеется, так никогда и не напечаталась. Черным по белому, что она посвящена Даниэлю, никто никогда не видел. Даниэля я любил. Мы дружили много лет. Его нет больше. Я отдаю ему сейчас, вот здесь вот, долг, посмертно, как говорят. Светлая память ему!