Вот идет, скажем, через улицу, по подсохшим тропкам, сестра деда Ихил-Аврома, папина тетя, Годл.
За ней следует дочь ее Шейндл.
Тетя Годл махонькая, низенькая. Шейндл — худая и длинная. Обе уже старухи. Тетя Годл, знаю я, уже много лет вдова, а дочь ее, Шейндл, сидит много лет в девах — уже и неудобно как-то называть ее девой, даже старой девой. Тетя Годл поддерживает свое платье рукой, чтобы это платье ее красивое, не дай бог, не измазалось понизу грязью. Шейндл шагает с палкой. Какая она длинная, а палка еще длиннее. Она держит ее не сверху, за конец, а посередине. Ради чего ей нужна такая длинная палка, только одному богу известно. Наверно, чтобы выглядеть возле нее немножко короче — еще есть, значит, на свете кое-что подлиннее, чем она. Два бурнусика их так обложены и обшиты заплатами, что, будь ты семи пядей во лбу, не отыщешь свободного места, чтобы пришить еще одну, если понадобится.
Тетя Годл замечает меня и подзывает к себе.
— Ты только посмотри, — говорит она, — Шейндл, не сглазить бы, Ицика мальчик.
Она опирается рукой о мое плечо и тяжело дышит. Шейндл смотрит на меня сверху вниз, смотрит искоса, чем-то, кажется, недовольна.
— Вылитый Ицик, — говорит тетя Годл, — чтобы ребенок был так похож на отца!..
— Папин ребенок… — ворчит Шейндл раздраженно, грубым голосом.
— Ты ведь приехал, знаю я, из большого города, — произносит тетя Годл, — ответь же мне только, прошу тебя, там тоже есть бедняки?
— Мама, оставь бедняков. Спроси его лучше про босяков, про безбожников…
Тетя Годл задает мне много вопросов, но ответов моих толком не слушает. Ответы ей не нужны. Потом она сообщает мне, наверно, самое-самое главное, что она имеет мне сказать: «Ай, порядочный человек был твой дед Ихил-Авром, ай, порядочный!» А потом она спрашивает меня, наверно, самое-самое главное, что она имеет меня спросить: знаю ли я хоть толком, откуда мы все происходим? Когда Шейндл слышит слово «писатель», два слова «дети писателя», ее лицо начинает сиять таким сиянием, прямо как будто сейчас вот, в эту вот секунду, покинули ее все несчастья, все горести, а она — самый наидобрейший, самый наисчастливейший человек на земле.
С чего, собственно, живут тетя Годл с ее дочкой Шейндл? Живут. С ничего живут. Возятся иногда, никому такого не пожелаешь, около покойницы. Знают законы, тихо командуют обмывальщицей, родными покойной. Знают, что нужно раньше делать, а что нужно позже делать. Потом, в первую поминальную неделю, заходят в осиротевший дом утешить сидящих в трауре, подать им что нужно. Делают то есть только хорошее. Добрые дела. Подаяний даром, боже упаси, не берут. Даже если будут десять раз на дню, не дай бог, умирать от голода.
Или, например, наш Шапсэ. Сын папиного дяди. Родной двоюродный брат, значит. Еще один внук или правнук писателя.
Шапсэ — это было имя в Рашкове. Его знали все от мала до велика. Он был вхож во все рашковские дома. Точнее, к дверям, к порогам всех рашковских домов.
Его одежда и его вид: пиджак с длинными рукавами висит на узких плечах, как на ребенке, который напялил на себя отцовскую одежку; черно-седая раздвоенная бородка; одна рука и одна нога парализованы — рука скрюченная, висящая, нога прихрамывающая, постукивающая, как деревянная; черная шапка на голове; черные горящие глаза.
С суженой своей, с Эстер (рашковские умники звали ее Царица Эсфирь), без детей, разумеется, Шапсэ жил в видавшем виды домишке где-то внизу, у Днестра, между тремя водяными мельничками и уважаемой рашковской баней. Не знаю почему, уличные мальчишки, проказники, именно на крышу этого самого домика Шапсиного любили бросать камни, лежать, спрятавшись под заборчиком, и помирать со смеху, глядя, как тетя Эстер, Царица Эсфирь, выбегает, растрепанная, и кричит во весь голос: «Ша-псэ, ка-ра-ул!»
С таким видом, с такой одеждой и с таким счастьем Шапсэ мог бы быть на порогах рашковских домов первым среди первых. Но опять то же самое: писательский гонор, гордая нищета — попрошайничать не попрошайничают, даром свой кусок хлеба не едят.
Такой вот, хромой, кривой и несчастный, он трудился больше, чем многие благополучные евреи в Рашкове. Он запряг в узду сверхъестественную память свою — тоже, наверно, наследственную. Он стал своего рода живой рашковской летописью. Памятью всего местечка. Вот стучится он наверху, на горе, в дверь: у вас завтра поминальный день по бабушке Песе, царство ей небесное; или где-то внизу улицы: по дяде Боруху; или по крошке Янкеле, который покинул мир, бедняжка, на другой день после обрезания. С рукавами длинней, чем руки, он хромает по кладбищу между могилами, показывает тот бугорок, где много лет назад похоронили крошку. Отыскивает старый стершийся памятник, никто уже не знает, кто под ним лежит, вваливается вечером домой, к Эстер, промерзший и посиневший, с несколькими черствыми бубликами и парой грошей в кармане, праведно заработанными и честно заслуженными. Рашковец, известно, немножко завистник: никто никогда не сказал, что с такой редкостной памятью, как у Шапсэ, другой человек, в другие времена, пошел бы очень-очень далеко. Рашковец, однако, любит тонкую издевку: вот Шапсэ, сказали, будь он поумнее, мог бы с такой отточенной памятью стать богачом. Не может он разве говорить об одном и том же поминовении четыре раза в год?..