Настоящее несчастье произошло лишь потом.
Летним днем разнесся вдруг слух, что Мейер-мельник уже несколько дней лежит при смерти и не может умереть, не может отдать душу. Он требует, чтобы ему привели раввина, он хочет исповедаться, в чем-то он должен покаяться перед смертью. Вся улица смотрела, как маленький Аврум-Мойше с черной кожаной повязкой на слепом глазу сопровождает ребе Нохемла домой, к отцу. Ребе Нохемл шел одетый в атласную капотэ, в отороченной соболем шапке, одна рука на костяном набалдашнике палки, другая заткнута за широкий пояс с кистями — в полном праздничном облачении, как, скажем, к кому-нибудь на венчание. За ним, злой, шел Янкель. Его староста. Мейер-мельник лежал в своей кровати раскрытый. Его белая, коротко стриженная голова, белые, давно уже не бритые щеки, рубаха и кальсоны, вся прочая белизна, что окружала умирающего мельника, вызывала в памяти забитые мукой мельничные жернова, и размолотые зерна, и белизну муки, в которую Мейер-мельник окунулся перед смертью, чтобы избежать покаяния, да, видно, не помогло. Только нос и только раскрытые глаза были красными. Он приподнял голову с подушки, сам подпер ее ладонью и посмотрел на ребе Нохемла с такой мольбой в красных глазах, как у разбойника и убийцы, у которого за мгновение до казни вспыхивает надежда, что еще может произойти чудо. Слова его были едва слышны:
— Ребе… Я полон греха… Простите мне, ребе…
— Не я, всевышний, да будет благословенно имя его, должен простить тебя.
— Ребе…. Мои руки все в крови…
— Боже мой, в крови?
Ребе Нохемла, рассказывали, аж заколотило. Он так растерялся, что начал называть Мейера-мельника, который был на хорошие несколько лет старше его, «дитя мое». Прямо будто не он, а сам всевышний стоит теперь здесь, возле умирающего мельника, и ОН говорит через него, ребе Нохемла, с умирающим:
— Говори, дитя мое. Выскажи все перед вознесением души…
— Ребе… Вы же помните… В том году, когда украинские евреи бежали от погромов… Сюда… Переплывали к нам… Верьте мне, ребе… Я помог спастись десяткам евреев… Этими же руками… Они по ночам переправлялись ко мне в мельничку… Как родные братья, ребе… Только одна пара… Муж и жена… Одна-единственная пара… Не я, Мейер-мельник, сделал это… Черт в меня вселился… Нечистый, наваждение… Кольца, серьги, червонцы… Золото лежит еще с тех пор спрятанное наверху, на чердаке, в щербатом глиняном кувшинчике… Возьмите это, ребе, для всех… Раздайте беднякам… Чтобы евреи простили меня… Дайте мне умереть, ребе…
Ребе Нохемл, рассказывали, несколько мгновений стоял окаменевший, потеряв дар речи. Потом он подошел ближе к Мейеру, нагнулся над ним и без слов плюнул ему в лицо. Рашков ходил ходуном. В середине того жаркого, яркого летнего дня на местечко опустилась вдруг темень, небо затянулось черными тучами, задуло, закружило, ветер высаживал стекла, срывал крыши, начало ляпать, как из ведер, все как с ума посходили. Ночью Мейер-мельник кое-как умер. Ни одна собака даже не шла за гробом. Все местечко, как родных, оплакивало загубленную убийцей пару, заламывало руки, рвало на себе одежды. Похоронами занимался бедняга Аврум-Мойше с черной повязкой на слепом глазу и их родственник, прихрамывающий еврейчик, который пек бублики. Покойника, отверженного, зарыли под забором с наружной стороны кладбища. На следующий же день целая комиссия румынских господ — местечковый примар, сборщик налогов, шеф-де-пост со своими жандармами — окружила дом Мейера-мельника, все внутри перевернули вверх дном, рылись и искали и наверху, на чердаке, и внизу, в подвале, а тот щербатый кувшинчик с золотом после всего так и не нашли. И все это несчастье, разумеется, было Аврум-Мойшино. Мы, его хедерские дружки, уже больше его не встречали. А если мы и встречали его, то старались избегать, отворачивались, и не думали больше, что его нужно жалеть, а наоборот, отворачивая голову, тихонько, про себя, трижды сплевывали и тихонько, про себя, шептали: «Проклят, проклят, проклят!» Ай-яй-яй, откуда взялась у нас эта жестокость? Кто вбил в нас, как гвозди, такие жестокие, якобы правильные, законы? Я по сей день не знаю, что вышло из этого Аврум-Мойше. Остался ли он жестянщиком? Женился он потом, имел детей? Может, где-то дети его — большие люди? Может, он сам совершил что-то доброе в своей жизни, тихое добро, о котором мало кто слышал? Может, он и вовсе погиб где-нибудь в гетто, сгорел в печи крематория? Сколько я уже о моем Рашкове рассказывал и рассказывал, а мне никогда не приходило на ум имя Аврум-Мойше. Сейчас — вдруг — всплыл, как из темноты, рашковский мальчик с черной кожаной повязкой на слепом глазу. Я сижу и терзаю себя за ту жестокость. Я хочу этими строками моими загладить ее, уменьшить. В том, что это жестокость, я не сомневаюсь.