Он скорым и равнодушным движением передал ребенка удивленному отцу и стукнул по столу. Выпить!
Два часа спустя, совершенно пьяный, он с трудом взобрался в вагон.
Он еще не совсем протрезвел, когда спустился на платформу в Лоске. Сыпал снег, холод заставил его сунуть нос поглубже в меховой воротник. Он хорошо знал местность и без колебания нашел дорогу в село.
Он шагал, безраздельно отданный своему гневу, выбирая обидные и жестокие слова для недостойной дочери. Равнина, сколько хватало глаз, белым-бела. Грустный серый рассвет едва оттенил горизонт. Чемодан слегка бил по ноге, снег монотонно скрипел под каблуками и сверлил безразличное густое молчание. Порой он останавливался и пытливо вслушивался, но слух бессильно погружался в угрюмое небытие, от которого хотелось рыдать, как покинутому ребенку.
Наконец меж двух холмов он заметил церковную колокольню. Там и село рядом. Он прошел мимо черного ельника, мимо старого разваленного коровника, яблоневого сада с кривыми, страшными деревьями, цистерны с водой… Улица… И там, в конце, большой красивый дом, в который вошла дочь и опозорила отца.
Но, черт возьми, откуда столько народа в такой ранний час? Словно все село собралось у жилища его дочери. Почему такое оживление, молчаливое и необычное? Зачем столько фонарей в руках? Зачем вообще фонари, когда уже рассвело?
Встревоженный Шервиц ускорил шаг. Чего хотят от его дочери? Что за удивительное сборище? Может, хотят ему устроить теплый прием? Может, несчастный случай, пожар, не дай Бог?
Навстречу двигалась молчаливая группа, видимо удовлетворившая свое любопытство. Он не осмелился расспрашивать этих людей, добрался до плотного полукруга и протиснулся вперед.
В снегу, на животе, лежало тело, труп, вероятно.
Его дочь в ночной рубашке. Голые окровавленные ноги, почти голубые от холода.
Он рванулся к ней, но его удержали.
– До прихода полиции, – сказал кто-то, – нельзя до нее дотрагиваться.
Его не узнали и говорили без стеснения:
– Наверняка самоубийство.
– Нет. Я случайно проходил здесь ночью и все видел. Она висела за окном, вроде бы уцепившись за подоконник. Даже не кричала. Смотрю, голые ноги отчаянно болтаются, будто щупают какой-нибудь выступ на стене. Потом тело обмякло. Чудно, думаю, отчего она не падает? Словно кто-то невидимый держит ее и не хочет отпускать.
– Упокой, Господь, ее душу, бедная женщина, – прошептал Федор Шервиц.
– Чего шлюху-то жалеть! – фыркнула толстая самодовольная баба.
– Сука, и больше ничего…
И тогда Федор Шервиц вырвался, склонился над телом и закричал дурным голосом, сбиваясь на фальцет:
– Дочь! Это моя дочь!
Он обхватил тяжелое неподвижное тело, приподнял, снова положил, принялся зачем-то растирать снегом. Рубашка трещала под его пальцами, как сухая бумага. Он затравленно огляделся. Его глаза искали сочувствия, спокойствия хотя бы, но видели только замкнутые злобные лица, равнодушные в лучшем случае.
Потом враждебная толпа взорвалась издевательским смехом и гиканьем. Некоторые принялись лепить и бросать снежки. Комья, легкие поначалу, затем все более плотные и тяжелые, били куда попало – по спине, по голове и плечам. Хохот, свист, улюлюканье. Он закрыл лицо ладонями, втянул голову в плечи. Увесистый и прицельно пущенный ком ударил ей в висок и разметал волосы. И тогда он раскинул руки и упал на нее, чтобы защитить эту отныне безгрешную плоть.
Я всегда жил с мудрецами. Откуда мне знать, что их мудрость – заведомая ложь?
Ганс Гейнц Эверс
Это было претенциозное белое здание – высокое, узкое, старомодное. Затейливые рондеры в стиле начала века, равно как и общий архитектурный замысел, рождали представление о чем-то мавританском. Оконца проглядывали в самых неожиданных местах, крутоскатную черепичную крышу венчала пузатая башенка, вызывающая в памяти то ли мечеть, то ли тюрбан.
В общем, нечто вычурное и унылое – постройки такого рода встречаются довольно часто в старинных приморских городах, потерявших бонтон, где владельцы всеми правдами и неправдами стараются сбыть подобную недвижимость богатым иностранцам.
На решетке сложного рисунка висела табличка со старательно выведенной надписью: «Вилла продается».