На Дрезден сбросили за двадцать минут около пятидесяти тысяч штук их.
…через час или два обстановка поразительно изменилась. Крохотные, казавшиеся такими невинными огоньки превратились в гигантское пламя, соломенно-желтое по краям, постепенно переходящее к ярко-красным тонам, а в основании к багровым. Лениво покачиваясь, оно охватило едва ли не половину неба. И из этой геенны доносились прерывистые звуки, будто пение сверчков. Был ли то приглушенный расстоянием рев взбесившегося огня, или вопли горевших людей, или треск зданий? Эти странные, какие-то неземные звуки звенели в ушах у услышавшего потом еще несколько дней.
А через минуту на весь город, и на вышнюю часть его, и на то пламя, в которое был превращен низ, обрушился тяжкий, нарастающий, всеобъемлющий грохот. Раскаты глушили слух и угнетали психику. Казалось, от одного только этого грохота все живое должно превратиться в бессмысленную студнеобразную массу. На это непрерывное грохотание, от которого вибрировали стены бомбоубежища, чуть ли не каждую минуту накладывались еще какие-то нестерпимые аккорды громыхающих, раскатывающихся взрывов. В эти мгновения все железобетонное сооружение начинало раскачиваться и дрожать.
Свет погас. Была зажжена одна из тех приготовленных загодя, кстати, очень удобных и устойчивых свеч, которые представляли собой коробочку, размером со среднюю банку из-под ваксы, заполненную стеарином. Плетенный в виде неширокой ленточки фитиль легко зажигался, а света давал больше, чем нормальная свеча.
Dies Irae! — мог бы думать (будь взаправду тогда он в Дрездене) Сима. И в самом деле, поистине День Гнева для тех, кто орал «Хайль!» и аплодировал успехам своих Stukas, уничтожавших английские и советские города. Для тех, кто хохотал, считая остроумным неологизм «ковентрировать», придуманный, кажется, Герингом. Словом, для тех, кто почитал войну, в том числе и тотальную, за жизненно необходимое благо, а себя — непобедимыми. Но ведь для многих других, для мирных жителей, для больных и раненых, для смотрителей музеев эта несущая смерть ночь была, что называется, в чужом пиру похмельем.
…через десять минут после начала второй бомбежки (во всяком случае, электричество еще давало свет) дежурный, повинуясь какому-то сигналу из тамбура, отпер дверь и впустил истерзанную, полуголую и покрытую копотью женщину. К груди она прижимала такого же полуголого младенца. Женщина села и дала ребенку грудь. Не было слышно их дыхания. Все как будто впали в прерываемый нечастым курением полусон. Вялые дремотные мысли были сосредоточены только на одном: пусть прекратились бы этот грохот и вибрация. Женщина не шевелилась. Она только накрыла грязной простыней голову, другим краем укутала ребенка. При свете свечки в подвале очертился знакомый по репродукциям живописный силуэт. И когда стало тихо и дежурные сообщили, что все окончилось и что желающие могут возвращаться, мать с ребенком все так же не шевелились. Они превратились в абрис, теневую картину без рамы, отпечаток на стене. Сима наклонился, выровнял у ног мадонны накренившуюся полупустую корзинку и вышел на утренний воздух.
Как мог выглядеть Дрезден сверху? Сима в реальности увидел его в первые дни мая. А четырнадцатого февраля — ну как это могло смотреться? Глаза закрываем. Под веками проступает пересвеченный и пересохший, все время рвущийся фильм.
Утро было хмурым и прохладным. Над городом угрюмо нависали грязно-серые тучи. С земли к этим низким тяжелым облакам, клубясь и мешаясь с ними, тянулись завесы дыма, и было непонятно — то ли облачная, то ли дымная пелена затянула небо. При тусклом свете огонь уже не выглядел грозным, как ночью. Бомбовый ковер это называется. Bombenteppich. Поначалу отдельные, а потом и сплошные кострища дымящихся руин.
Люди шли с полубезумными глазами, все поодиночке. Шли только из города. Кое у кого были узелки, но большинство с пустыми руками. Объединяло их одно: у каждого свисал на груди, почти у самого подбородка, скинутый за ненадобностью марлевый респиратор. Пришельцам из погибших кварталов тот воздух, который был на окраине, казался чистым.