Виктор, молодец, загодя перевел это чудо на французский. Ему давно казалось, что надо бы соорудить сборник из документов, трех повестей, десяти рассказов и пяти эссе деда. Вроде договорился с одним французским издательством. Ходил к Бэру совещаться. Бэр смотреть времени не нашел:
— Там все известное! Вот если бы что-нибудь неопубликованное. Сенсационную бы находочку прибавить туда!
Вика раздражился. И наметил все-таки публиковать, не слушаться Бэра.
Тогда раздражился. А теперь с облегчением готов сказать:
— Бэр, вас интуиция еще ни разу не подводила. Да, мы и впрямь сможем добавить новые бумаги. Теперь, я надеюсь, сможем.
Что же это за бумаги? Что за записи дополнительные отыскиваются? Виктор еще тогда, в восьмидесятом, выспрашивал Леру: записывал хоть что-нибудь дед?
Та в ответ нетвердо:
— Записывал или не записывал, Викуша, какая разница. Опасные разговоры. Я не хочу вообще тебя вводить. Знаешь, что сделали с моим папой? А откуда ты знаешь? Я рассказывала? Не помню. Ну ладно. Про брата, не знаю, рассказывала тоже? Нет, ты даже не можешь просто вообразить, какой страх! А хранить! Держать в квартире — это совершенно исключалось! Не говоря о том, что пересылать вам во Францию — еще опаснее…
Безусловно у нее в сознании уже шли сдвиги. Не разговоры, а сплошные муки. Все плыло. Четкую картину получить не удалось. Лиора то понимала, кто есть Виктор, а то нет. И только в самые последние дни ее жизни, когда Вика просидел рядом с ее постелью три дня и три ночи, в позапрошлом году, и они говорили чудесно, богато, многопланово, вдруг прозвучали — неожиданный дар! — новые темы, и Лиора упомянула кое-что дотоле неслыханное. Прежде, оберегая внука, не открывала это никогда, а теперь проронила неожиданное, хотя и непонятное, высказывание: что-де Сима «половицы бумагами нашпиговывал». Никаких разъяснений. На следующий день она уже ничего не сказала, и это было все, и было навсегда.
Во Франкфурте, уговаривая Бэра, следует ли цитировать эти слова Леры? Или не следует?
Бэр переспросит:
— Так, может, эти документы засунуты в квартире бабушки под пол?
— Может, засунуты. В старой, — ответит ему Виктор. — Откуда ее выселили в семьдесят девятом. Но вероятнее, что половицы эти давно истлели на свалке. Бэр, вы только выкупите сейчас, срочно, пожалуйста, вот эту партию, которую предлагают болгары. А я, я как раз готовился, я поеду в Киев и любыми способами проверю. Я половицы эти, если только они еще целы, добуду, вскрою, зубами разгрызу!
Вика и сейчас всей спиной взмок. Но в воображении — уломал Бэра. Замечательно! Намечена канва. Найдем с Бэром во Франкфурте свободные полчаса-часик. Уговорю. Бэр не может не оценить. Не понять. Он не может отказать. Мы их выкупим, эти записи.
Странное чувство. Главный бросок к истине состоится на немецкой земле. Хотя Франкфурт в неделю книжной ярмарки — не Германия. Не Blut und Boden. Кто теперь воспринимает Франкфурт как былой нацистский оплот? Здесь в университете учился доктор Менгеле. А сегодня суета все затерла. Мало кто вообще вглядится в этот Франкфурт в суматошные ярмарочные дни, мало кто мазнет из таксомотора дохлым взором по нерасторопному молотобойцу или по неоновому евру, символически всаженному в городской пуп.
И все же совсем недавно на площади Рёмерберг жгли книги. Жгли книги в километре от Бухмессе. Шестьдесят лет. Что такое шестьдесят лет? Тройку раз кувыркнулась мода. В конце сороковых юбки шили короткими: дефицит на ткань. Пенсионеры и военные инвалиды благодарили карточную систему. Будто специально им демонстрировали дамские ножки. Поглазеть. А в пятидесятые, как начался бум, юбки расширились, нахлобучились одна поверх другой, по три и по пять. Люка, тонкая щиколотка, тугой ремень над пышной юбкой-ландышем на единственном сохранившемся снимке с Молодежного фестиваля. Во время которого, не разбери-поймешь от кого и как, был зачат я… Я там начался, под этим ландышем, под песню «Время ландышей», как она в оригинале? «Полночь в Москве»? Нет, «Подмосковные вечера».
Тогда сплелись и завязались ДНК, в чьей рукопашной, в клинче клеток я возник, затаился, пришипился, начал стареть. Мне не воспрепятствовали стать. Совершился бунт моей девчонки-мамочки против взрослых условностей. Обруч крутанулся, а потом еще раз, и два, и моментально наступила уже моя очередь бунтовать.