Под окнами профессионально высвистывает — почему-то не в свисток, а в два пальца — лысый, прыгучий пенсионер. За летнее время в Милане, за послеполуденное судейство обуглился до коричневости. Энтузиаст. Двор Викторова дома превращен в футбольное поле: незагроможденное пространство-параллелепипед плюс добросердечные, а может, слабохарактерные жильцы. Субботами подростки четырех околотков, братва из соседнего реального училища против сборной команды обитателей Навильи, гоняют мяч в торцовой части Викторова тупика. Мяч шибается о тарелочные антенны, о мусорные баки, которые, хотя и вдвинуты в ниши фасадов, подвертываются под горячую ногу. Раньше подобные дома, парадными окнами на улицу, скудными балюстрадами во двор, с проходом в квартиры по чугунным балконам наподобие нью-йоркских (в конце такого балкона до войны обычно размещался единый на весь этаж клозет), эти дома на ломбардском севере назывались галерейными («ди рингьера»), в них обитал пролетариат. А теперь тут дизайн-богема и арт-бомонд. В этом районе особенно. На каналах. По-итальянски они «Навильи».
Стираное белье тем не менее, как и в люмпен-времена, полощется между окнами. Развешано оно и на ярусах, на никелированных раскоряках. Белье, конечно, страдает от футбола. Видавшие виды первоэтажные жильцы баррикадируются пузатыми прутьевыми частоколами. В выпученные с завитушками пазухи ограждений вставлены горшки гераней. Герани дрожат и опадают даже не от стуканья мяча, а уж и от одних его бурных перелетов.
Да, это спелая серединно-октябрьская суббота. Солнечно, ветра нет, есть только выникание ароматов из черного хода пекарни — прогретого розмарина, олея. С набережной долетает цоканье каблуков, и шваркают по булыжникам металлические стулья, запинаясь о ножки столиков. Ножки, ножки. Стульев и дам. Сколько чудесных дамских но… номеров скоплено в сотовом телефоне, нажать бы кнопочку. Так нет. Вике Зиману по службе положено сидеть тут и скучать, как в самый гнусный понедельник, по выражению одного неизвестного на европейских широтах песенника, насмерть надорвавшего в Москве в горячке олимпийского лета, ровно двадцать пять лет назад, хрипучую глотку. Ни в бесчувственной к горлопану-поэту Франции, ни в сердечной Италии, которую тот понапрасну очаровывал, никому ничего не говорит его гремевшее в СССР имя. Никому, кроме Виктора. А ведь когда с крыши киоска Вика фотографировал Таганскую площадь, в июле восьмидесятого, вспученные от пота рубахи милиционеров, гирлянды голов, свесившихся с карнизов и с крыш над колоннами тех, кто плакал и слушал разнобойные, разбойничьего хрипа, магнитофоны — песни неслись из раскрытых окон, с подоконников, — казалось, что это самые многолюдные похороны на Земле.
Никто не самоубился с балкона о гроб, как студентик на похоронах Сартра, но градус истерики был столь высок, что только чудом этого не случилось…
Типично русское преувеличение. Конечно, Ленноновы похороны в Нью-Йорке спустя пять месяцев в том же году были, надо полагать, люднее. Но на Ленноновых Вика, хотя скорбел, все же не побывал. А хоронить Высоцкого, поскольку в это время торчал в Москве, естественно, бросился. К тому же Антония всю ночь держала ему место в очереди на Радищевской улице. Сидела, сжавшись, на испачканном пометом голубей бордюре тротуара и тужила. Это и естественно, учитывая роль Антонии в этой истории и даже в гибели буйного гения.
Все двадцать шестое июля Антония, впервые за весь второй (он же последний) месяц их с Виктором знакомства, отбивалась от Викторовых объятий и рыдала как умалишенная. Не поехала на стадион с итальянскими туристами. Это было доложено наверх. Как и то, что Антония допустила итальянскую стриптизерку сниматься на Красной площади. А еще было доложено, увы, кое-что очень даже потаенное. И доведено не до интуристовского начальства, а совсем уж до кого надо — доведено до органов. Те все прознали: и что через Антонию шло распространение антисоветского выпуска «Правды», и кто снабжал идола-певца лекарствами в недозволенных количествах. Плюс к тому советские комитетчики явно обменивались информацией с итальянскими спецслужбами…