— …В девять в «Хофе» в понедельник. Мы к вам сами подойдем, молим не организовывать.
Запипикал отбой, хотя Виктор вцепился в трубку и орал как бешеный:
— Don’t hang up! Wait! Please! I feel extremely uncomfortable…
Матушку вашу. На экране маячит «Номер не определен».
Драматичность и дурновкусие этой дамы, театральное бросание трубки — тем значимее суть события. Для Виктора Зимана (по советской записи в ЗАГС — Виктора Семеновича Жалусского) ничто на свете не было важней этих дедовых тетрадей. Значит, они есть! Более того, через два дня будут в руках Виктора! Он и надеялся, что они когда-нибудь всплывут. Что это вознаградит его, Вику, за служение всей жизни. За служение Бэру, архивному богу, или, лучше сказать, архивному Молоху. До сих пор не было ясно, существовали ли эти дневники. Ведь во время войны вести дневники запрещалось. Под угрозой трибунала. И тем более страшный риск это был для Семена Жалусского. Для человека, который знал все: и где были спрятаны сокровища, и как обнаружены, и кто и как их вынимал, и куда они были потом отправлены. Это как с золотом Трои, о котором полвека русские мотали головой, что знать ничего не знают. А потом, хвать-похвать, обнаружилось, что Шлиманово золото, диадема Елены Прекрасной и все ее бирюлечки — преспокойненько в запасниках Пушкинского музея лежат.
Жалусскому многое могло быть известно: и кто этим занимался, и кто честно перевозил, а кому к рукам прилипало, и что за реляции составлялись на правительственном уровне, и какие там возникали секретные обстоятельства. И если только и вправду он оставил записи о последних днях войны, когда Красная армия вошла в Дрезден и развернулись поиски спрятанных гитлеровцами картин, рисунков, монет и ювелирных изделий, — эти записи осветят такие аспекты истории… Истории чего? Ну, двадцатого века. Или, там, мирового искусства. Звучит выспренне. Но ведь и правда. Записи Жалусского трудно переоценить…
…И невозможно разыскать. Они, вероятно, хранились у дедова друга Владимира Плетнёва и были взяты во время обыска на плетнёвской квартире в семьдесят втором, в декабре.
Чтобы подкорректировать мысли, Вика двинулся в коридор взять книгу деда. У дверного проема околачивалась Люба. В другом проеме, в контражуре, маячил узкий силуэт Мирей, перетряхивающей то одну, то другую одежку Бэра, нежно вливающей в зев чемодана пышные свитера.
— Люба! Что вы тут ждете?
— Я? Я тут подумала, слышала — вы улетаете завтра? А вы из Мальпенсы? А на такси? А мне в Галларате надо ж сумки перевезти. Сумки тяжелые. У меня подруга жила в моей комнате, она теперь переехала, чемодан здоровый, как это самое. Я сколько ей уж раз: Маш, забери. Она ноль внимания. А мне нет где сесть, в середине камеры моей стоит, прямо не знаю. И падроне, он же днем моей камерой пользуется, сказал — выноси по-любому. Так я бы подвезла с вами на такси на вашем, если едете. Маша ко мне в Мальпенсу подъедет и заберет вещи, а я обратно в Милан на пульмане. Подбросите? Вам же все равно же? Что, если я с вами завтра с утра съездию?
Виктор уставился на нее, ища предлога отделаться. Однако наряду с раздражением в нем странно всхлюпнуло еще и нечто вроде интереса (а может быть — неужели? — тяги?), отчего раздражение только разбухло, однако взгляд прилип, сомнения одолели и предлог отвертеться не нашелся. Что ни говори, исходит от этой Любы какая-то, ну как сказать, даже и притягательность. По объективным критериям, много чего на «отлично»: длинные ноги, стройность, широкие развернутые плечи и небольшая голова, мужская рубашка, джинсы. Ноги вдобавок удлинены высоченными каблуками под раструбами. Вот только волосы грубейшие желтые перьями торчат. Понятно, что к парикмахерам не приучена. Стрижет ее кто-нибудь из знакомых и густо пользует перекисью. И руки, естественно, громадные, красные и потресканные. Вика вспомнил, как Наталия говорила, что эта Люба отказывается складывать и даже трогать ее чулки и всякий шелк. Мокрыми руками еще ничего, а сухими — ни в какую. Шершавостей и заусенцев на пальцах столько, что паутиновые плетеньица тут же цепляются и рвутся. Чуть что — затяжка, поехавшая петля.