Я на это не обижаюсь, но уж очень все это – мимо цели: статья личная и злая против статьи неличной и доброй.
По существу спорить не буду, я на правду Вашу (Пришвина, а не «Воли Страны») не нападал; но у нас – слишком разные языки.
Неправда у Вас – «любимый поэт». Как это может быть, когда тут же рядом «балаганчик» употребляется в ругательном значении, как искони употребляет это слово всякий журналист? Вы же не знаете того, что за «балаганчиком», откуда он; не знаете, значит, и того, что за остальными стихами, и того, какую я люблю Россию, и т. д. Я не менялся, верен себе и своей любви, также – и в фельетоне, который Вам так ненавистен. Значит, надо сказать – не «любимый поэт», а «самый ненавистный поэт».
Александр Блок.
P. S. Будьте любезны, передайте в газету прилагаемую записку.
<Черновик>
Александр Александрович – мой ответ (на Вашу статью в «Знамя Труда») был не злой, [как Вы пишете], а кроткий. [Именно только любимому человеку можно так написать, как я.] Если бы автор не был Блок, я написал бы, что он получает ворованные деньги, что земгусар ничего не делал на войне, а пьянствовал в тылу, что он ходит почему-то до сих пор в военной форме и еще много, много всего. [И это надо бы все написать, потому что Вы это заслужили.] О [Ваших] семейных отношениях земгусара я не мог бы ничего написать, потому что я этим не интересуюсь, все наши общие знакомые и друзья подтвердят Вам, что я для этого не имею глаза и уха и если что вижу и слышу, забываю немедленно.
Лев Толстой говорит, что писать нужно о том, что знаешь. Вы не знали, о чем Вы пишете, и в этом Ваш грех. Вот Андрей Белый пишет строго по доктору и пролетает, не видя России. А Вы пролетели так низко над землей, что протянули руку, чтобы ощупать предметы – эти предметы [в крови и] огне Вам не достать, и не надо об них писать [Вы губите свои руки].
Сотую часть не передал я в своей статье того негодования, которое вызвала Ваша статья у Мережковского, у Гиппиус, у Ремизова, у Пяста. Прежде чем сдать свой ответ [Вам] в типографию, я прочел его Ремизову, и он сказал: «Ответ короткий».
Да, я русский, кроткий, незлобивый человек, но я, кажется, теперь подхожу к последней черте и молюсь по-новому: Боже, дай мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить.
Еще напоследок вот что: Вам больно от меня, и мне больно от Вас, так больно, что я и не знаю, где Вы лично, и где я лично – я к Вам, как к себе, а не то что Буренин к Вашему «Балаганчику». Я не торжествующий, как Разумник и Горький, и Вас понять могу.
В черных очках (из дневника)
Каких-нибудь месяца два тому назад мы довольно благодушно говорили в Петрограде о недостатке продовольствия.
Один врач сказал мне:
– Поголодать полезно: люди стали здоровее.
Теософ по-своему:
– Астрал почистился.
Теперь, когда мы сели на восьмушку соломенного хлеба, врач смущен появлением голодного тифа, а теософа пугает анафема. Вместе с голодным тифом показались признаки и духовной болезни – анафемы, такой же страшной, как болезнь государства – война.
Бывало, покойно стоишь себе в церкви и даже – грешный человек! – улыбаешься, и многие улыбаются, когда соборный протодиакон перекатывает в церковных сводах свою анафему. Послушаешь, помолишься, выйдешь из церкви, а на площади уже великий торг собрался перед праздником: горы лежат ветчины по сорок копеек за фунт, балыки всякие, наваги аршинные, столбы-бревна осетровые, целые телеги яиц по копейке за штуку, везде живые гуси гогочут, визжат поросята – чего-чего нет! Церковь, где только что анафематствовал протодиакон, утопает в обилии земных благ. Ну, как тут не улыбнуться реву протодиакона при таком обилии и благодушии, какая тут может быть сила в анафеме!
Теперь показалась в Петрограде анафема настоящая.
Вот после крестного хода в лавру на Невском собрался потолкуй; кто-то говорит, что пограбить – ничего: у Христа ничего не было. Говорит, говорит об этом оратор, слушают православные. Вдруг какая-то женщина из толпы распахнула грудь, сорвала золотой крест свой и бросила в лицо оратору:
– На, грабь, анафема!
Я как раз в этот день из тюрьмы вышел, сел с корзиночкой на трамвай, еду себе тихо-смирно на свой Васильевский остров. Около Гостиного двора входит к нам в трамвай старуха в черных очках, сердито постучала посохом, дали ей место как раз против меня. И заводит эта старуха, обращаясь ко мне, общий разговор: