Будут прощены сынам человеческим все грехи и хуления, какими бы ни хулили; но кто будет хулить Духа Святого, тому не будет прощения во век..
М. III. 28, 29
Я помню это страшное молчание, когда огромная московская толпа встретила первых раненых на Смоленском вокзале и, расступясь, пропустила первый скорбный поезд. Простой человек возле меня, который теперь невидимо существует, перекрестился, сказал:
– И птицы на войну улетели: вороны, сороки, все теперь там, клюют…
И зарыдал. Я тоже не мог удержаться от слез, потому что мне представилось, простой человек не о птице сказал, а как говорится в Евангелии, что завеса церковная разодралась. Кругом все благоговейно молчали.
То было одно молчание, то молчание земли, когда Христа распинают. И русский писатель все время войны молчал, а если пробовал говорить, то бывал наказан бездарным творением.
Теперь молчат по-другому. Нельзя теперь ничего сказать, потому что все лучшие слова наши опутаны ложью, как нитями паразита стебли цветов полевых. Война была распятием, но последнее восстание – хула на Духа Святого. Даже слово «человек» нельзя теперь просто сказать, потому что и это священное слово стало, как продырявленная скорлупа червивого ореха.
Я не знаю, во имя какого человека совершилось восстание – того, которого пригвоздили к горе Кавказа, или которого теперь разыгрывают актеры на русской сцене – человека-обезьяну.
В марте был радостный день, когда уже замолкли выстрелы и все вышли в этот веселый солнечный день на улицу, смотрели, как сжигали на кострах деревянные гербы и короны. Еще не было газет, все голодали, тосковали по слову. Тогда показалась на Невском тележка, доверху нагруженная книжками в зеленой обложке. Все бросились ее покупать и разошлись по домам с книжкой в зеленой обложке в руке и говорили: «Самая теперь интересная книжка!»
Книжка эта была история Французской революции. Книжку прочли, рассказали ее своими словами в миллионах собраний, актеры разобрали себе роли, и началось представление на русской сцене пьесы о человеке, созданном Французской революцией.
Так и условились молчаливо, что это не больше как представление и назвали его бескровной революцией, хотя было много убитых. Я спрашивал, почему хоронят в красных гробах и откуда это взялось, и для чего это нужно. Мне отвечали, что во время Французской революции хоронили убитых, завертывая в красную материю, и, значит, нам непременно нужно хоронить человека в красном гробу. Хоронили и пели дурной перевод марсельезы: «Вставай, подымайся, рабочий народ!»
Сердце сжималось от обиды. Для того ли я странствовал лучшие свои годы по Русской земле, отказываясь от благ земных, собирал драгоценные слова, записывая старинные песни хоровые, свадебные и похоронные заплачки северных воплениц, чтобы в радостный день воскресения русского народа пели дурно французскую песню и хоронили в красных гробах.
– Дело не в стиле, – отвечали мне, – пусть представление французское, а сущность русская: наша революция бескровная.
И продолжали играть, и так дошли до коммуны, и как дошли…
Смутно в душе, я это предчувствовал всегда: разве так просто небо голубое, а земля покрыта зеленым ковром и молодые одеваются в светлое, а старые в темное, на свадьбу приходят в цветном, на похороны – в трауре. Я предчувствовал, что красное так не пройдет, рано или поздно взовьются красные гробы и, увидев их, с ума сойдут и актеры и публика.