Я помню, на каком-то митинге говорили о Царстве Божьем на земле и мало-помалу перешли на богатство царя, и какой-то мещанин, бывший раз в Зимнем дворце, сказал, что у царя все золотое, и столики золотые, и подсвечники золотые и стены все отделаны золотом.
– А говорят, что все золото в Америке!
Ворвались теперь в Зимний дворец и давай выбивать из стен штыком золото, много, говорят, нашвыряли золота; когда рассвело, взяли в руки: бронза! и все бронзовое, и столики, и подсвечники.
Тогда зарычала Горилла:
– Обман!
И так не выходит: ни мы – православные, ни мы – товарищи, и скучает Архангел у закрытых врат Царства Божия на земле и на небе: не хотят туда идти люди поодиночке, называя свои имена, а всех вместе пустить невозможно.
Нужный человек вошел ко мне и просил документ для прописки. Я дал ему какую-то бумажку.
– Сколько вам лет?
Я ответил.
– Вероисповедание?
– Вольное.
Он усмехнулся и ждал.
– Свобода совести, – сказал я.
– А, между прочим, требуется, – ответил он.
– Ладно, – говорю, – православный.
– А звание?
– Гражданин.
– Я сам гражданин, – а из какой местности?
– Нате мой паспорт. – Очень обрадовался.
– И не стыдно вам, товарищ, – говорю, – на вашем месте я бы из-за одной гордости гражданина не взял бы в руки старого полицейского паспорта.
– Гордость, – сказал, – это нехорошо.
– Для вас, а мне она на пользу.
– Какая же может от гордости польза?
– Душевная.
– Не вижу.
Заспорили и пришли к выводу, что гордость на пользу барину, а смирение – слуге.
После этого разговора я думал: «Мы, русские люди, как голыши, скатались за сотни лет в придонной тьме, под путной водой катимся и не шумим. А что этот будто бы нынешний шум, это мы просто все зараз перекатываемся водою неизвестно куда – не то в реку, не то в озеро, не то в море-океан».
Растопырив свои бесчисленные составляющие проволоки, лежит на середине улицы оборванный кабель.
– Что это за паук? – спросил старый простой человек.
– Это, – отвечаю, – раньше власть государственная бежала по этому кабелю, а теперь, видите, лежит паук и никого не пропускает. Усмехнулся старый человек и так мне говорил о власти:
– Пришел человек ко власти, это все равно, что пришел к смертному своему часу богатый и при конце своем нужно ему распорядиться своим добром, кому что оставить и на какие надобности. Где власть, тут и смерть. Кто же во власти хочет для себя жить, тот не человек, а паук. Когда царь пал, я спросил: «А пауков вытащили? – Все, говорят, в тюрьме. – А из себя-то самих, говорю, лапки-ножки вытащили, сожгли?»
Ну, конечно, где тут, убейте паука, а ножки до зари шевелятся. Вот так и сейчас, но, когда настанет заря, нам неизвестно, и сами сторожа нашей тюрьмы ходят в тьме кромешной, и сторож сторожа спрашивает: «Скоро ли рассвет?»
Некоторые говорят: «Вот свет!» И показывают гробы, сверху окрашенные, внутри набитые костями мертвецов. Сторож сторожа спрашивает: «Скоро ли свет?» И косятся на гробы повапленные.
А вот если бы наша русская жизнь по-настоящему шла, то, я думаю, по-настоящему бы так нужно: пришел человек ко власти, это все равно, что пришел к концу своему богатый и при конце ему надо распорядиться своим добром, кому что оставить и на какие надобности, и никого в смертный час свой не обидеть, потому что, где власть, тут и смерть тебе.
Так говорил человек из града невидимого, из той староколенной Руси, которая скрыться может, но никогда не погибнет. Я спросил старца, как он думает вообще о нашей беде.
– Наши цари, – сказал он, – не думали о человеке, их царское дело было собирать вокруг себя землю, как можно больше земли и морей.
Задавила земля человека, встряхнулся он – и царь пал. Тогда все бросились разбирать по карманам рассыпанное царство, и <про> то, из-за чего свергли царя, про человека – забыли. Так и осталось славное русское царство и без царя, и без земли, и без человека.
– Мне кажется, – сказал я, – смирение русского народа достигло последнего предела, оно перешло по ту сторону черты, за которой нет креста: народ отверг и крест свой, и цвет свой, и присягнул во тьму. Меня учили на Руси все прощать – я учусь теперь не прощать. Я прошу молитв о непрощении.