– Хирургия – это не просто перетаскивание камней. Это перетаскивание камней по веревке, натянутой высоко над ареной.
Юмор в парадоксах Виктора таял постепенно, но безвозвратно. Он пытался юмор заменить каплями желчи, даже агрессивностью.
В последние годы у Наркевича бывали мучительные дни глубокой депрессии, которую он потом объяснял перенапряжением. В клинике всегда чего–то не хватало, всегда что–нибудь плохо отремонтировано (о том, что ремонт может быть и качественным, помнят лишь старшие поколения), часто конфликтовали средний и младший медперсонал: то между собой, то с больными. Но Карина думала, что больше всего профессора терзает редкая возможность оперировать. Загруженный мелкими, никчемными делами, конференциями, собраниями и приемами, попусту тратя время и получая к тому же на десерт неприятности в семье, Наркевич превратился в комок нервов с сильным детонатором внутри. Последствия взрыва могли быть ужасными, но пока, правда, профессор был лишь несдержан, мелочен, высокомерен и невнимателен к другим – в свои черные дни он переставал считать людей людьми.
Когда депрессии стали повторяться, Карина и Спулга решили, что он болен какой–то неизлечимой болезнью и, чтобы не огорчать близких, не говорит о ней. После подобных приступов он длительное время бывал не только удручен: во всех его действиях была какая–то странная обреченность, которая сменялась таким мощным наплывом бодрости, что бодрость эта казалась фальшивой, рассчитанной на публику.
Спулга безуспешно уговаривала Виктора показаться специалистам, но, когда он отказался категорически (его категоричность тоже была маниакальной), решила – профессор о своей болезни пока только подозревает и очень боится, что специалист подтвердит его подозрения. Врачу в подобных случаях вообще очень трудно – его не убедишь ложным диагнозом, с точностью вычислительной машины он сам подсчитает, сколько шансов осталось на жизнь. Обе – и Спулга, и Карина – жаждали правды.
– Мир тесен, а людей много и будет еще больше. Поэтому мы должны радоваться большим и малым войнам, автокатастрофам и убийствам, благодаря им отодвигается время, когда мы подохнем от голода, как те шестьдесят миллионов, которые подыхают каждый год. Но нас научили лицемерить и говорить: «Убивать – грех!» И пускаем слюни. А как быть в таком случае, когда убийство одного может спасти жизнь троим?
– Не говори так!
– Мы тоже в конце концов воздвигнем памятник Тому Роберту Мальтусу.
– В таком случае ты тоже причиняешь вред человечеству.
– Хирургией? Конечно! Я же не могу родить человека заново, я могу лишь кое–как подлатать его, и чаще всего он продолжает существовать за счет здоровых, пригодных для отбора индивидуумов. Это нечестная и неоправданная деятельность – хирургия. Право на существование должны иметь лишь нужные и сильные.
– Зачем же ты оперируешь? Шел бы в какую–нибудь строительную бригаду. Там сейчас, говорят, очень нужны люди.
– Почему я оперирую? Знаешь, я и не оперирую. В операционном зале я самоутверждаюсь. Мне нужны аплодисменты, как актеру на сцене. И еще мне необходимо сознание того, что я один могу то, чего не могут трое вместе взятых.
– Ты становишься циником и несправедливым даже к самому себе. Мне не раз хотелось подергать за усы твою самоуверенность – отказать, когда ты звонишь. Но в последнюю минуту никогда не решаюсь на риск. Что поделаешь – я родилась слабой женщиной!
– Ты пожалела бы об этом!
– Почему?
– Потому что такая красивая, как ты, должна принадлежать только мне.
Он подошел к дивану, опустился на колени и прильнул щекой к ее обнаженному плечу, с которого сползло одеяло. И вдруг она подумала – хорошо ли это в моем–то возрасте? – но позволила одеялу соскользнуть еще ниже, обнажив и грудь.
«Мой большой, капризный ребенок. Мой умный. Мой!»
И вдруг поймала себя на мысли, что встречаться с ним больше не хочет. Что она старалась быть с ним лишь из–за его тяжелых депрессий, вызывавших страх за него, заставлявших быть все время настороже.
«Я устала от него. От его невыносимого характера, которого раньше не замечала. А может, он таким раньше не был? Я считала тебя смелым, а ты оказался подозрительным и осторожным. Даже свои афоризмы ты не записываешь, чтобы в случае чего их нельзя было обратить против тебя самого. Когда ты успел так измениться? Раньше… Ведь не были же завязаны у меня глаза! Тогда ты не считал осторожность признаком ума!»