— Я сейчас пишу что-то вроде мемуарцев, — поведал Илличевский, ковыряя свой жюльен серебряной ложечкой. — Про телевидение начала девяностых. Ну, когда я туда только пришел. «Взгляд», Листьев, Бодров-младший, «Поле чудес». Заинтересует тебя?
— Конечно.
— Только с условием, что ты там ни буквы не поправишь. Иначе окончание будет печататься у Диброва в «ПроСвете».
— Ладно, поглядим. Корректуру все равно ведь будешь вычитывать. Договоримся. — Пушкин с тоской посмотрел на графинчик с водкой, потом решительно отстранил рюмку. — А что наши, лицейские? Видишь кого-нибудь?
— Костю Данзаса вижу регулярно. Пишет тексты для Сердючки и Шафутинского. Раздобрел, разленился. Купил себе дачу на Рублёвке.
— Встречался с ним недавно, — усмехнулся Пушкин. — На книжной ярмонке. Отрастил себе славное пузцо, пиджак не сходится.
— Барон Корф, сказывают, уехал послом в Канаду. Бенкендорф...
— Знаю про Бенкендорфа.
— Ну, и все. Матюшкин до сих пор у меня выпускающим редактором работает. Про остальных тоже знаешь, наверное. Пущин в Германии на ПМЖ, Гурьев — зампред «Внешторгбанка», Дельвиг умер, Корнилов спился, Кюхля умер...
— Как — Кюхля умер?! — оторопел Пушкин.
— Уж месяца три как. Не оборол он своего туберкулезу.
— Господи, но как же это? — растерялся Александр Сергеевич. — Я же тогда ездил к нему... он ведь шел на поправку...
Илличевский задумчиво помял в пальцах сигарету.
— Я так понимаю, не осталось у него воли к жизни. Истаял он. Положа руку на сердце, не у места он был в двадцать первом веке. Муторно ему здесь было, гадко, низко... Такое ощущение, что он вообще во всякое время был лишний. Кощунство говорить такое, но на своем месте он был, пожалуй, только в колонии. Было плохо, но он типа страдал по сфабрикованному обвинению за вольнолюбивые помыслы. Там он написал свои лучшие строки. Потом вышел при перестройке — полный радужных надежд, перспектив, планов... Ан глядь — великое государство развалилось, народишко измельчал, не осталось в людях ни стремления к свободе, ни силы духа. Вроде бы пришли к власти те, с кем Кюхля вместе баланду хлебал и по западным «голосам» выступал, а ничего, в сущности, не изменилось, стало только хуже. Ему бы примкнуть к правозащитникам, к какой-нибудь Хельсинкской группе — были бы и деньги, и уважение на Западе. Нет, не смог наш Кюхля: избыточно честен был, оттого и не мог устроиться как следует при всяком режиме...
— Но почему? — горестно пробормотал Пушкин. — Почему никто мне не сказал?
— А никто и не знает практически, — глядя мимо собеседника, Илличевский мучительно долго щелкал зажигалкой и, наконец, прикурив, продолжил: — Я, Матюшкин и Пущин. Пущин специально примчался чартером из Дюссельдорфа. Больше у гроба никого не было. Кому ни позвонишь — либо «Оставьте телефон, он вам перезвонит», либо «Абонент временно недоступен или находится вне зоны действия сети». Барон в Канаде, Бенкендорф перманентно на совещании у руководства, Данзас на гастролях в Уфе с «Фабрикой звезд»...
— Меня-то всегда можно вызвонить, — с упреком сказал Пушкин. — По мобильнику или на работе. Какого же хрена ты...
— Александр Сергеич! — Илличевский наконец посмотрел ему прямо в глаза. — Помнишь, дорогой друг, я звонил тебе три месяца назад? Помнишь?
— Наверное, помню... — осторожно проговорил Пушкин, уже начиная понимать.
— Друг мой Александр Сергеевич был изрядно навеселе и хихикал через слово. Я ему: здравствуй, брат. Ты знаешь, Кюхля... А Александр Сергеич кричит: привет, Пашка, мы тут зажигаем не по-детски, приезжай немедленно! Подожди, говорю, Саша, тут Кюхля... А Саша кричит: хватит болтать, приезжайте вместе с Кюхлей, угощаю! познакомлю с мадмуазель Ксю!.. Так вот и поговорили.
— Кюхля... — с тоской проговорил Пушкин. — Ну как же так, брат Кюхельбекер, а? Почему?..
Кюхля, с которым в середине восьмидесятых они вместе ходили на полуподпольные концерты БГ и Цоя, с которым они неоднократно облазили сверху донизу Эрмитаж и Петергоф, неуклюжий Кюхля в нелепых очках, громоздкий рифмоплет, над творчеством коего он постоянно глумился, порой даже излишне жестоко — но пронзительно чистый и честный человек, самый близкий друг детства...