Дванов объяснил, что разверстка идет в кровь революции и на питание ее будущих сил.
— Это ты себе оставь! — знающе отвергнул кузнец. — Десятая часть народа — либо дураки, либо бродяги, сукины дети, они сроду не работали по-крестьянски — за кем хошь пойдут. Был бы царь — и для него нашлась бы ичейка у нас. И в партии у вас такие же негодящие люди… Ты говоришь — хлеб для революции! Дурень ты, народ ведь умирает — кому ж твоя революция останется? А война, говорят, вся прошла… говорить, сообразив, что перед ним такой же странный человек, как и все коммунисты: как будто ничего человек, а действует против простого народа.
Дванов нечаянно улыбнулся мысли кузнеца: есть, примерно, десять процентов чудаков в народе, которые на любое дело пойдут — и в революцию, и в скит на богомолье.
Пришел Копенкин, тот на все упреки кузнеца отвечал ясно:
— Сволочь ты, дядя! Мы живем теперь все вровень, а ты хочешь так: рабочий не жри, а ты чтоб самогон из хлеба курил!
— Вровень, да не гладко! — мстил кузнец. — Кляп ты понимаешь в ровной жизни! Я сам, как женился, думаю над этим делом: получается, что всегда чудаки над нами командовали, а сам народ никогда власть не принимал: у него, друг, посурьезней дела были — дураков задаром кормил…
Кузнец похохотал умным голосом и свертел цигарку.
— А если б разверстку отменили? — поставил вопрос Дванов.
Кузнец было повеселел, но опять нахмурился:
— Не может быть! Вы еще хуже, другое придумаете — пускай уж старая беда живет: тем более мужики уж приучились хлеб хоронить…
— Ему ништо нипочем: сволочь-человек! — оценил Копенкин собеседника.
К дому стал подбираться народ: пришли человек восемь и сели в сторонке. Дванов подошел к ним — это оказались уцелевшие члены ячейки Калитвы.
— Начинай речь! — насмехался кузнец. — Все чудаки в сборе, не хватает малость…
Кузнец помолчал, а потом опять охотно заговорил:
— Вот ты меня послушай. У нас людей пять тысяч, и малых и больших. Ты запомни. А теперь я тебе погадаю: возьми ты десятую часть от возмужалых, и когда в ичейке столько будет — тогда и кончится вся революция.
— Почему? — не понял расчета Дванов. Кузнец пристрастно объяснил:
— Тогда все чудаки к власти отойдут, а народ сам по себе заживет — обоим сторонам удовольствие…
Копенкин предложил собранию, не теряя минуты, гнаться за Плотниковым, чтобы ликвидировать его, пока он новой живой банды не набрал. Дванов выяснил у деревенских коммунистов, что в Калитве Плотников хотел объявить мобилизацию, но у него ничего не вышло; тогда два дня шли сходы, где Плотников уговаривал всех идти добровольцами. И сегодня шел такой же сход, когда напали Дванов и Копенкин. Сам Плотников до точности знает крестьян, мужик лихой, верный своим односельчанам и оттого враждебный всему остальному свету. Мужики его уважают вместо скончавшегося попа.
Во время схода прибежала баба и крикнула:
— Мужики, красные на околице — целый полк на лошадях скачет сюда!
А когда Копенкин с Двановым показались на улице, все подумали, что это полк.
— Едем, Дванов! — соскучился слушать Копенкин. — Куда та дорога ведет? Кто с нами поедет?
Коммунисты смутились:
— Та дорога на деревню Черновку… Мы, товарищи, все безлошадные…
Копенкин махнул на них отрекающейся рукой.
Кузнец бдительно поглядел на Копенкина и сам подошел к нему:
— Ну, прощай, что ль! — и протянул обширную руку.
— Прощай хоть ты, — ответил подачей ладони Копенкин. — Пόмни меня — начнешь шевелиться: назад вернусь, а кончу тебя!
Кузнец не побоялся:
— Попόмни, попόмни: моя фамилия Сотых. Я тут один такой. Когда дело к рассудку пойдет — я сам буду верхом с кочережкой. И коня найду: а то они, видишь ты, безлошадные, сукины дети…
Слобода Калитва жила на спуске степи к долине. Сама же долина реки Черной Калитвы представляла сплошную чащу болотных зарослей.
Пока люди спорили и утрамбовывались меж собой, шла вековая работа природы: река застарела, девственный травостой ее долины затянулся смертельной жидкостью болот, через которую продирались лишь жесткие острецы камыша.
Мертвое руно долины ныне слушало лишь безучастные песни ветра. В конце лета здесь всегда идет непосильная борьба ослабшего речного потока с овражными выносами песка, своею мелкой перхотью навсегда отрезающего реку от далекого моря.