— Олена, где же Роман, а где Василь?
Сначала ужас мелькнул в глазах жены, да, поняв все, она положила полуживую руку на неживую.
— Вот старшенький наш, — и снова заголосила.
А в хату сквозь раскрытые двери прорывались и прорывались отзвуки битвы.
Лаврин слышал их, и душа его была не только возле детей, но и там, в лесах. Он вытер ладонью лицо, наклонился к столу, поцеловал Романа, потом Василя, поклонился им, положил отяжелевшие руки на плечи жены, поднял на нее дрожащие ресницы.
— Олена, родная, прости меня раз, и второй, и третий…
— Куда же ты, Лаврин?! — ужаснулась она.
Лаврин повел глазами на окна:
— Туда, где были наши дети. Еще раз прости. Иначе нельзя, иначе не могу. — Он обнял ее, три раза поцеловал запекшимися губами.
— Лаврин, а как же я? — воскликнула жена. — Ты подумал?..
— Подумал, — твердо сказал он. — Зови отца, зови людей, и ждите меня. Догорит бой — непременно приеду. — И вышел на подворье.
Тут он руками стер изморозь с коней, поправил упряжь, наклонился к пулемету, открыл крышку, проверил, нет ли перекоса, затем заглянул в коробку с патронами и только потом вскочил в сани. Стоя на них, выехал со двора. Еще кивнул головой Олене, что застыла на мельничном жернове, который словно ожил и перемалывал ее. Кони понеслись галопом и потянули за собой не только столб снежной пыли, но весь приселок, все броды, всю ее душу, всю ее жизнь.
Фигура Лаврина все уменьшалась и уменьшалась, пока ее не поглотила снежная пелена и даль.
Она в исступлении оглянулась и увидела возле изгороди старый заснеженный челн. Тот челн, в котором когда-то, не успев дойти с поля до дому, родила Романа и Василя, и ужаснулась: что их ждет сегодня?.. Неужели кладбищенская земля?.. И челн, и кладбищенские кресты, и вздыбленные броды — все пошло кругом…
Не ногами — одной болью, что терзала, разрывала, разламывала ее всю, она вошла в хату, в безысходности хотела опуститься перед детьми и вдруг увидела, что с ресниц Романа скатывается на висок слеза. Снег ли растаял или это вправду живая слеза?
— Дитя мое! — вскрикнула она, тряся его плечо.
Слеза с виска Романа скатилась вниз, а на ресницах появилась вторая.
— Роман, Романочку мой…
И у старшенького едва-едва шевельнулись обмерзшие губы.
— Мама, — не сказал, а вздохнул.
И мать, припадая к сыну, так обхватила его, как обхватывала в грозу, когда он был еще маленький. А затем прикоснулась к Василю, вслепую ища его сердце. Отзовись же, сыну, заговори… И тебя, и долю твою умоляю — отзовись…
И она уже не слышала, как шло, останавливалось, каменело и снова просыпалось время; и не заметила, как стал оживать приселок, не видела, как его начали заполнять партизаны, как всюду заметались люди, открывая двери, ворота, как женщины, приникая к стременам, плакали и зазывали в жилища почерневших от боя и мороза бойцов.
Вот и на ее подворье влетели кони с развевающимися огненными гривами. Позади Лаврина на легкокрылых санках сидела незнакомая девушка или молодица. Она первой соскочила на землю, придерживая рукой сумку с красным крестом, кинулась к жилищу, вдруг оступилась, поскользнувшись на мельничном жернове, и чайкой влетела в хату. То, что увидела она с порога, на какой-то миг остановило ее. Но вот она овладела собой, бросилась к близнецам, склонившись над Романом, пальцами сжала его запястье, стала прислушиваться к жизни или небытию. И вдруг ожили, от удивления поднялись брови партизана:
— Ольга… Оля… Это ты или сон?..
— Я, Романочку. Только молчи.
И тогда чуть-чуть улыбнулись его уста, прошептали:
— А кто же тогда скажет за меня, что мы тебя любим?
— Молчи, Роман.
— Уже молчу. Василя спасай, а я, наверное, сам оживу…
— Сыны мои… Сыночки…
Киев — Дьяковцы — Ирпень
1961–1974