Джервэз, которому вначале было интересно наблюдать Филиппу в роли хозяйки дома, почувствовал себя бесконечно усталым через неделю-другую приемов с коктейлями, внезапными пикниками или непринужденными танцами на вилле; казалось, что он видел Филиппу лишь тогда, когда она, совсем обессиленная, очаровательно улыбаясь, шла спать или когда она, свежая, как само утро, весело насвистывая, бежала с ним наперегонки в ванную.
Приехали Фелисити и Сэм и почти ежедневно куда-нибудь уводили с собой Филиппу.
— Как тебе нравится замужество? — спросила, лукаво улыбаясь, Фелисити, когда они однажды очутились наедине.
Филиппа зарделась. Краска разлилась у нее по лицу и груди.
— Я… я совершенно счастлива.
Ни за какие блага мира не стала бы она говорить о Джервэзе с кем бы то ни было; замужество может быть иногда сложной штукой, но если оно и не влечет за собой чего-нибудь иного, то, во всяком случае, требует лояльности. Фелисити в первый раз показалась ей вульгарной.
Мало-помалу она стала вести прежний образ жизни, так как на Ривьере было то же общество, что и дома, и так же проводило оно дни.
Джервэзу все это надоело: он испытывал смутное разочарование и был отчасти рад письму кузена Блэдса Мойра, управлявшего Фонтелоном, который звал его домой.
Филиппа и он остановились в Париже, поселились в «Ритц-отеле», и Джервэз в первый раз накупил своей жене «вещей».
Париж был для Филиппы, как она говорила, замкнутым городом — Juan-les-Pins был тоже таким, пока она не разыскала знакомых. Париж оставил ее лицом к лицу с Джервэзом, и, хотя она вряд ли сознавала, что именно это явилось причиной ее скуки, она чувствовала безумную радость при виде утесов Дувра.
Она поймала Джервэза за руку:
— Разве не божественно возвращаться домой?
А он печально и с грустью вспоминал о том, как он мечтал о нескольких месяцах наедине с Филиппой, когда они уезжали из Англии на второй день своего медового месяца.
— Ты действительно рада?
Она рассмеялась от полноты чувства.
Было начало апреля, а зима была долгая; отдельные миндальные деревья блестели, словно розовые драгоценности, на фоне голубого с серебром неба, когда машина мчалась в Фонтелон, и аметистовая полоска дыма, который так любила Филиппа, вдруг вырвалась из леса.
— О, деревня весной! — оживленно воскликнула молодая женщина. — Все возвращается к жизни! Взгляни — подснежники и фиалки на холме и почки на деревьях!
Джервэз сказал:
— Мы уже четыре месяца женаты — знаешь ты это?
— Четыре? А как ты думаешь: бывает ли когда — либо больше облаков, чем в апреле?
Было совершенно невозможно говорить с ней на личные темы или, если это неожиданно случалось, — удержать ее на этом.
Ее мысли блуждали; те, которые она выражала, были так же мало связаны между собой, как резвые ножки молодого жеребенка.
«В ней нет сосредоточенности», — подумал Джервэз, не в силах удержаться от критики.
Но в Фонтелоне появилась новая Филиппа. Она была поглощена садом, домом, лошадьми и собаками. Она выглядела ребенком в своих простеньких платьях без рукавов; но в интересе, который она проявляла к своему дому, не было ничего детского.
Кардоны приехали в конце недели, перед Троицей. Был один из тех поразительно жарких дней, когда солнце печет сильнее, чем в июле. Фонтелон был невыразимо прекрасен: ракитник ниспадал золотым каскадом, сирень цвела, как никогда, парк раскинулся, блестя изумрудом, и каждая маленькая почка, почти заметно для глаза, раскрывала свою нежную пасть.
Радость этого золотого дня заставляла кровь быстрее обращаться в жилах Филиппы. Жизнь вошла в свою колею — все стороны жизни, которую она находила немного трудноватой; но теперь Филиппа привыкла к ней, и вот все цвело в сиянии и красоте.
Мать спросила:
— Дитя мое, ты действительно счастлива? — И Филиппа ответила:
— Очень, дорогая!
— Джервэз кажется… ну… довольно молчаливым. Ты не находишь? — осмелилась спросить мужа миссис Кардон, когда они остались одни.
— Молчаливым? Что значит «молчаливым»? — отвечал воинственно Билль.
— Кроме того, наша маленькая Филь…
— Ну, если Филь говорит за всех, у него не может быть много шансов вставить свое слово, не так ли?