Возвратясь домой, он еще с лестницы услышал звуки патефона. В гостиной отец танцевал сам с собой, держа в руке почти опорожненный бокал с розовым китайским вином.
— Нет, ты подумай! — взвизгнул он, увидев сына. — Ты подумай! Какие люди! Какие милые, очаровательные люди! Товарищем назвали, руку жали, в кабинете на лучшее кресло посадили. А главное — главное, сказали, что Родина прощает меня совершенно и готова принять назад в любое удобное для меня время… Ты понял?
— Прощает? Позволь, как это — прощает? Ты же не совершил преступления, не воевал на стороне врага, не бежал, в конце концов, и виниться тебе не в чем, — сказал тогда Алексей.
— Что ты понимаешь? Там все строили, боролись, страдали, воевали, а я, я, называвший себя верным партийцем, я отсиживался тут, богател, единственному сыну дал мелкобуржуазное воспитание…
Несмотря на сетования, продолжавшиеся до самого отъезда, Захаржевский-старший закруглил свои харбинские дела весьма оперативно. Мастерскую он продал своему же механику китайцу Чжоу не за лучшую цену — зато часть суммы китаец внес новенькими, пореформенными уже, советскими рублями. Квартиру, где жили они уже двенадцать лет и которую отец три года назад выкупил у домовладельца, продали хиромантше мадам Броверман, более известной под гордым псевдонимом «Ленорман». За всеми этими хлопотами отец как-то не удосужился поинтересоваться, а хочет ли сын отправляться с ним.
Для Алексея же вопрос этот был мучителен. И не потому, что он так уж дорожил своей безбедной, в общем-то, жизнью в Китае. Он прекрасно понимал, что в России будет все иначе, но реально представить себе это «иначе», а тем более примерить на себя, не мог решительно. Дело было совсем в другом, точнее, в другой. В Наташе. Когда Алексей предложил ей поехать с ними (а косвенно — отдать руку и сердце; сказать об этом прямо он как-то робел), она изумленно взметнула вверх брови а потом рассмеялась.
— Вы с Эдуардом Ивановичем окончательно сошли с ума, — сказала она. — Если вас не расстреляют у первого столба, то сошлют в грязную якутскую деревню и заставят пасти скот. Спасибо, такое будущее меня не устраивает. Я хочу петь.
— И будешь, обязательно будешь. Там же есть театры, филармонии… А потом, никто не собирается нас расстреливать. Отцу даже сказали, что его полностью прощают. Я, правда, не понимаю, за что именно.
— Комиссары, когда им это надо, могут простить убийцу, вора, насильника и даже, как они выражаются, классового врага. Не прощают лишь тех, кто живет, или жил, чище и благороднее, чем они сами. Если они говорят, что прощают — значит, врут. Спроси моего отца, он этого хлебнул немало.
— Значит, не едешь?
— Я не самоубийца. И если ты сию же минуту не скажешь мне, что остаешься здесь, со мной, то я больше не желаю тебя знать… Я жду.
Наташа выпрямилась и надменно сощурила глаза (совсем девчонка еще!). Алексей вскочил со скамейки, где происходило объяснение, открыл рот… и промолчал. В голове его метались сумбурные мысли, которые никак не перекладывались в слова.
— Я жду, — повторила Наташа.
— Э, — ответил Алексей, — э-э-э…
— Ну и целуйся со своим папашей полоумным, — сорвалась на несвойственную грубость Наташа и быстро зашагала прочь. У края аллеи она замедлила шаги, потом обернулась. Алексей стоял столбом, только рука дергалась возле горла. Наташа откинула голову и ушла. Насовсем.
Потом Алексей звонил ей, караулил возле дома.
Но все тщетно. Только много позже, накануне отъезда, она позвонила сама и, не поздоровавшись, резко спросила:
— Так остаешься?
— Наташа, ты? — воскликнул Алексей.
— Остаешься?
— Я…
Наташа бросила трубку.
Впрочем, этот звонок уже ничего не решал. Столь решительно отвернувшись от мучительных сомнений Алексея, поставленного перед тяжелейшим жизненным выбором, Наташа сама сделала этот выбор однозначным. Он понял, что потерял ее, и во всем мире у него остался только один близкий человек — отец. Значит, так тому и быть.
Отъезжали в дождливый, мрачный день. Помогая Алексею с шофером уложить в таксомотор два чемодана (вещи, отправленные заранее, уже ждали их в Благовещенске), отец радовался: