Наша жизнь была только для нас.
С социалистическим обществом мы не делились.
Даже мои близкие друзья не прощали этого ни мне, ни Марианне. Они, попыхивая, уходили хлопьями, похлебывая горечь нашего отплытия. Но мы были совсем рядом с огромным писателем. Это мой учитель. Наш любимый писатель и учитель.
Кроме того, что Сельвинский писал удивительные стихи, он еще и не писал удивительной прозы. Эту прозу он говорил. Как говорил Сельвинский? Как ходил - великолепно упруго и стремительно и весь обваливался на ноги. Это был старый и чрезвычайной важности разговор о том, как тошно обеднячиваться, и о том, что литература не парад с его дотошным равнением. Сельвинский непременно лидер. Непременно глава. Непременно вождь. Он крупен и кругл. Каждая часть его тела похожа на другую. Ноготь его большого пальца похож на сильное мускули-стое крыло ноздри, а вместе - они похожи на веко. Он говорит громко и нежно. По его фигуре и голосу легче всего догадаться о том, как сделаны эпиграммы, стихи о зверях и посвящение в "Пушторге".
Он сам стоял во главе большой школы.
Поэтому у него не было почтительности. У него не было восхищения. Он лучше других знал, как сделаны "Про это" и "Разрыв". Потому что никто не знал так хорошо, как он, как сделаны "Уляляевщина" и "Записки поэта". Он был единственным серьезным конкурентом своим гениальным современникам Маяковскому и Пастернаку. Наверное, он не любил их, владимвладимыча и борислеонидыча. И кто знает, - может быть, ему очень больно было читать эти строки:
Мчались звезды. В море мылись мысы.
Слепла соль. И слезы просыхали.
Маяковскому было легче простить. Там прямо так и сказано:
"Илья Сельвинский: Тара - тина - тара - тина т-эн... "
Часто он резко говорил о них обоих. Но это говорил очень большой писатель о других очень больших писателях. И незабываемое ощущение того, что в разговорах с Сельвинским эти писа-тели становились резкими и живыми соперниками в споре, тут же за столом, рядом, со своими книгами, интонациями и спорами.
А мы с Марианной жили тропами. Поэтому наше согласие было рифмами, а споры лишь перебоями ритма. Это была радостная жизнь заряжающихся аккумуляторов. .
Мы много впитывали в себя и почти ничего не тратили. Это нарушало правильный обмен веществ. Мы отлично видели все вокруг, но брать предпочитали только из собственной печени. Брали мы, как голуби. И ни для кого не добывали огня.
Об отличности наших темпераментов мы уже хорошо знали, но полагали, что эта отличность именно и есть разность потенциалов. Кроме нас знала это Евгения Иоаникиевна. Откуда и как она это узнала, мне неизвестно. Я не думаю, чтобы она сама об этом догадалась. Наверное это сказала сама Марианна.
Как трудно Марианне быть ожесточенной. Хорошо, что пока ей это не нужно. Но она не понимает, какая нужда в ожесточенности мне. И то, что литература - это моя профессия, не казалось ей достаточно убедительным доводом.
Нашему счастью мы уже нашли место.
Дома мы его все-таки не оставляли, а предпочитали носить с собой. Но оно становилось все больше и тяжелее, и все более и более походило на изображение многорукого Будды. В руки и губы оно уже не укладывалось.
Тучи прилипали к крышам, и тонкие июньские дожди отмачивали их, как вату. В воздухе плавала обидная ухмылка, совершенно нерусская, ибо в ней был сарказм и сознание нашей беспомощности. Погода была похожа на нарыв: он неминуемо должен был скоро лопнуть. Это было ясно, ибо не мог долго держаться нарыв, так сильно набухший желтым густым теплом.
Пригороды неслись в Москву желто-зеленым всхлипывающим щебетом. Их сдержанный и сильный шепот прижимался ветром к поездам, и в Москве он отклеивался от серо-голубых стенок и стекол и листовками падал на горячие трамваи, на еще твердый и сухой асфальт, на перила и на изящные, всегда новые киоски.
Наши обязательные ежегодные отъезды из Москвы происходили всегда неожиданно и непри-готовленно. У нас не хотят и не умеют запасаться. Впрок мы покупаем только книги. А все остальное - ненадолго. И поэтому легко и радостно меняем вещи и не очень привыкаем к ним.