Но если в словах Савинкова звучит нескрываемое презрение к «холуям» и «массовикам», то нечто подобное чувствуется и в отношении Азефа к самим боевикам.
Савинков каялся перед судебно-следственной комиссией ПСР: «... отдельные лица, в частности, я — были игрушками в руках Азефа. Я не задумывался над ним, я был оружием в его интригах». И приходил к выводу: «Если бы мы были дальновиднее, если бы мы были внимательнее, то, вероятно, азефовская провокация была бы раскрыта давно».
* * *
...Разбирая попавшее мне в руки богатство, я провел за чтением документов, завещанных мне Никольским, весь оставшийся день и всю ночь. Оторвал меня от них лишь утренний телефонный звонок — московская редакция ждала очередного моего материала из Бейрута.
— Сегодня ничего передавать не буду, — смущенно сообщил я стенографистке, приготовившейся уже к приему.
— Как не будешь? — с удивлением вырвалось у нее.
— Так вот... не буду, — еще более смущенно подтвердил я.
— У вас же там события всегда, — воззвала она к моей совести: — Сколько лет передавал каждый день, а то и дважды в день, и вдруг... на тебе... Уж не случилось ли чего? Не заболел?
В голосе ее были искренние недоумение и беспокойство.
— Да нет... все нормально. Просто... просто устал, да и увлекся тут одним делом...
— Ну тогда ладно, — понимающе отозвалась она. — Тебе там на месте виднее. До завтра!
Я положил трубку, но чтение продолжать уже не мог. Только сейчас я почувствовал, что действительно устал, что наглотался информации сверх всякой меры и она требует переваривания и осмысления.
Зеленый атташе-кейс Никольского лежал на диване. И каждый раз, когда взгляд натыкался на него, мне казалось, что Лев Александрович напоминал о себе, подгонял, подталкивал к продолжению работы, которая была символом его жизни.
Кейс был пуст. Его содержимое хранилось теперь в массивном, с системой хитроумных шифрозамков, сейфе, стоящем в углу моего рабочего кабинета, куда, кстати, положил я и пистолет Никольского. Туда же лег и вполне современный конверт, точно такой же, в котором Никольский передал мне свое завещание — желтоватый, из плотной бумаги.
«Господин писатель, — было написано на нем рукою Никольского, — ни в коем случае не вскрывайте этот конверт, пока не закончите работу над книгой, которую Вы обещали мне написать. Заклинаю Вас памятью обо мне, если Вы, как я надеюсь, ее уважаете».
Да, я уважал память об этом до сих пор еще не совсем понятном мне человеке и, как ни терзало меня любопытство, сумел победить самого себя и убрал таинственный конверт подальше от глаз — в малое отделение сейфа, сверхнадежный стальной ящичек, в котором обычно ничего не держал — слишком долго и сложно было возиться с его сверхмудреным замком.
...И опять, второй раз в это утро, зазвонил телефон.
«Опять из редакции, — подумалось мне, — шеф наверняка недоволен, что из такой горячей точки, как Бейрут, сегодня в газете ничего не будет. Ну и черт с ним, — чувствуя свою вину, разозлился я, — пусть хоть разок обойдутся тассовской информацией». — И решительно снял трубку:
— Доброе утро, господин писатель. Я вас не разбудила? — услышал я знакомый голос баронессы Миллер. — Если разбудила, извините. Я только хочу сказать, что отпевание и похороны Льва Александровича имеют быть завтра пополудни...
И она назвала мне храм греко-ортодоксов и православное кладбище Map-Ильяс (Святого Ильи), на котором покоились почившие в бозе члены некогда многочисленной бейрутской русской колонии.
— А я почему-то представлял товарища Николаева совершенно другим!
Профессор сложил в стопку фотографии, которые рассматривал, и вернул их Фелиции:
— Не так уж он и молод, за фигурой не следит, и голова вся седая.
— Ему сорок три года, — подсказала Фелиция, разворачивая фотографии перед собою веером.
— В Бога он, конечно, не верит. Атеист и член партии. Иначе за границу не выехал бы, — продолжал, как бы размышляя вслух, Профессор. — Но это ничего не значит. Журналисты вообще относятся к рептилиям, у них позвоночники гибче, чем у любой змеи, а уж по способности менять цвета дадут сто очков вперед любому хамелеону...