Но здесь судили. В непробиваемой тишине судили и Ивана Петровича, и испущенные им некогда расплывчатые голубые тени. Судили молчанием.
«Меня отлучат», — решил Иван Петрович, и от этой мысли сделалось ему, как никогда, тоскливо и пусто.
Зал перестал кружиться. Сияние померкло — словно поглотилось бесконечно высоким потолком. Судья и тени медленно таяли. Только Макар Викентьевич Фросин немного задержался — видимо, он совсем не спешил таять. Он сочувственно кивнул Крабову и развел руками — дескать, ничего не поделаешь, потом встал из-за стола и подошел к внезапно возникшей позади него стене. Подошел, снял с огромного гвоздя с нелепо расквашенной шляпкой свою фуражку и исчез за зарешеченной дверью,
Зал на глазах сжимался, схлопывался все быстрей и быстрей, и теням некуда было деваться — тем, что не покинули зал вслед за судьями, — они метались по оставшемуся пространству, тревожно шелестели, пытались раствориться в сгустившемся воздухе, но, видимо, безуспешно. И некоторые стали прятаться в Ивана Петровича, легко и безболезненно проникая сквозь его кожу.
Наконец, стены вплотную подступили к Крабову, слизнув песочный замок у его ног, и он понял, что сейчас сольется с этими стенами, если попросту не будет раздавлен ими.
«Может быть, это только сон?» — мелькнула в голове никчемная догадка и тут же испарилась, поскольку в зале Страшного Суда, оказавшегося вовсе не страшным и, пожалуй, не совсем судом, больше не осталось места ни для голубых теней, ни для самого Крабова, ни даже для этого крошечного кванта мысли…
18
Возможно, из-за этого апокалипсического сжатия в точку Иван Петрович встретил очередную свою субботу с легкой головной болью. На кухне буйствовал Игорек. Анна Игоревна увещевала его, по мере сил своих утихомиривала, но без особого успеха. Только взгляд на часы осветил для Ивана Петровича природу сыновьева бунта. Было как раз 8-30, а он, благородный отец семейства и знатный ковробоец, все еще валялся в постели.
Но в ровном журчании Аннушкиного голоса ни малейших намеков на свое разгильдяйство он не уловил. Она появилась в спальном углу минут через десять, без всякого упрека взглянула на мужа и спокойно, как будто никакого беспрецедентного нарушения режима не было и в помине, сказала:
— Проснулся? Тогда пошли завтракать, а то Игорешка зверствует.
И вот что странно — ни одной обидной или похвальной мысли в адрес Ивана Петровича она не имела, похоже — мысли вообще отсутствовали, вернее не прослушивались. Иван Петрович поразился. Супруга без активной оценки окружающего мира представилась ему чем-то фантастически-инопланетным, внеземным и потому требующим немедленного объяснения. И эта потребность подтолкнула его к крупному открытию, утешитедьному, хотя и не слишком приятному, — видимо, он утратил свой проклятый замечательный дар, утратил безвозвратно.
«Чему удивляться? — подумал он. — Наверное, сегодня ночью я не оправдал доверия. Вот уж, действительно, оконфузился — супротив Господней воли попер. Смешно…»
Не то, чтоб ему было очень смешно, однако ситуация больно ловко окрашивалась в иронические тона и оттого становилась не столь уж мрачной и достойной сожаления.
«Да и о чем жалеть? — думал он. — Не о чем тут жалеть. Ничего хорошего из угадывания чужих мыслей не получается. Если б меньше угадывал, не пылились бы мои старые бумаги на антресолях. А может, и не пылятся, может, Аннушка давно их в макулатуру сдала, и теперь эти пропылившиеся голубые тени превратились в какой-нибудь серый томик Дюма?»
От такой мысли Иван Петрович взгрустнул. Захотелось разыскать все эти бумаги, перечитать их, понять, если это еще возможно, и продолжить, главное — продолжить.
И время складывалось удачно — два выходных, никуда не надо бежать.
«Как же не надо? — вспомнил Иван Петрович. — А к Ломацкому? И Фросин должен прийти с бутылкой „Наполеона“ и рассказать о триумфальном допросе Пыпина. Хоть и злится на меня, но непременно расскажет. И Ломацкий, и Аронов, и даже Фанечка станут смотреть на меня с интересом — ай да Шерлок Холмс!..»
— Ванюша, завтракать пошли, — прервала эти приятные размышления Анна Игоревна.