Наверное, так устроена человеческая совесть. Вас обвиняют, и чем настойчивее вы твердите, что это неправда, тем более виноватым кажется ваш голос. Голос звенит, как жестянка, погремушкой из сухих бобов колотится сердце, и каждое «нет» звучит как «да», и, в конце концов, вы и сами чувствуете, как это «да» подмывает взлететь на парапет губ и броситься оттуда… и тут ваш собеседник берет бутылку бургундского — ту самую, что вы принесли специально для него полчаса назад, заглядывает в ее зеленое, похожее на джунгли, нутро и голосом, в котором слышно смирение перед природой, провозглашает:
— И эта пуста.
Он указывает на второй стакан с вином, перед вами. Тот самый, осушить который вы не отважились (благодарить за это следует его).
— А вы… вы…
В ответ вы лишь пожимаете плечами, и он рывком подносит стакан к губам. Долгое мгновение, в продолжение которого тишина нарушается лишь довольным сопением, — и потом отрыжка. Воздух наполняется винными парами. Он осматривает сам себя. Замечает, будто в первый раз, лохмотья Барду. Вытаскивает из кармана часы.
— Пора идти.
Обоим пора, вот что он имеет в виду. Он несколько удивляется, видя, что вы все еще сидите в кресле.
— Я хочу вам кое-что показать, — произносит он.
Вы по-прежнему не двигаетесь. Тогда, не вдаваясь в объяснения, он добавляет в голос ноту насмешки.
— Может, желаете оставить записку? Чтобы она не беспокоилась?
Самое противное, что он прав. Вы хотели написать записку. Так что теперь ваш удел — натягивать сапоги, глядя при этом на брошенную газету и думая (эта мысль сильнее вас): «Вот все, что от меня останется».
Ваше наследие: недочитанный журнал, недописанная монография. Развить эту мысль не удается, потому что он уже распахнул входную дверь и ждет на крыльце с видом человека, обозревающего собственное имущество. Он ждет вас.
— Иду, — бормочете вы. — Черт побери, иду.
В этот же день, но позже я ломаю голову над тем любопытным фактом, что Видок явился один. Ни других офицеров, ни жандармов для моего усмирения он не прихватил. Даже оружия я при нем не заметил. Он наблюдал за мной достаточно долго, чтобы быть уверенным: со мной возиться не придется.
И разве он ошибся? Вот я безропотно влезаю в экипаж за углом. Онемев, жду, пока он пролает вознице адрес.
— Набережная Марке!
Задернув занавески, он делает движение, чтобы закатать рукава — жест, прерванный осознанием того, что закатывать нечего, на нем сырые обноски Барду: сейчас эти жалкие тряпки липнут к нему, словно извиняясь за собственное уродство.
В этой карете, наверное, недавно проехались новобрачные: за дверь зацепился обрывок кружев, по полу раскидан оранжерейный флердоранж, в углу — отломанная ручка японского веера. И воздух застоявшийся, насыщенный — как на кожевенном заводе. Это от него так пахнет, внезапно понимаю я.
— Куда мы едем? — спрашиваю я.
— Непродолжительный визит в морг, вот и все, что нам предстоит. — Туманно улыбнувшись, он качает головой. — Вы по-прежнему не верите мне, доктор.
— Нет, я…
— Вы не верите, что я — это он? Ни слова больше, черт побери! Вот!
На колени мне падает картонная карточка с округлыми краями, вложенная в тонкий стеклянный футляр. На одной стороне карточки французский герб и слова: «Контроль и бдительность».[1] На другой — одна лишь фамилия: «Видок», набранная победоносными выпуклыми золотыми буквами.
— Подписано самим префектом, — сухо комментирует он. — Так вам легче, доктор Покажите Ваши Документы?
Нисколько, а с чего мне должно стать легче? Это только дает мне возможность называть его, в конце концов, по имени. И все равно я не уверен.
Видок. Произнеси это, Христа ради. Эжен Франсуа Видок. Может, легче будет по слогам? Ви. Док. Ви. Док…
Даже в период начала Реставрации это имя известно. К нему, если можно так выразиться, сразу прилагается восклицательный знак. Гроза воров! Бич преступности! Бонапарт сил законности и правопорядка!