Собственными руками посадил он сто роз, лучших сортов. Пятьдесят пирамидальных акаций, много разных камелий, лилий, тубероз – цветы Чехов всегда любил, еще в Мелихове занимался этим.
Наконец, в первых числах сентября (99-го года) Мария Павловна привезла ему «мамашу». «Помаленьку размещаемся в большом доме. Становится сносно».
Полвека назад мне пришлось побывать в этом доме. Я видел только кабинет Антона Павловича – и самого хозяина.
Как тогда полагалось, в кабинете этом турецкий диван, много фотографий на стенах. Темные обои, на столике разные мелочи, безделушки. Большой камин, над ним Левитан написал пейзаж – русский вечер, стога на лугу, подымающаяся луна. Письменный стол с чернильницей, свечами в подсвечниках, на столе моя рукопись, на нее капнуло стеарином со свечи, – и сам все тот же Антон Павлович Чехов в пенсне, на диване, молчаливый и прохладный, но в конце концов ободряющий: вечный образ старшего писателя, к которому притекает новичок – на этот раз уже не лжепокупатель.
Сколь могу судить, дом спокойный, без роскоши и размаху, но удобный, изящный и, как Чеховым полагается, скромно-благообразный. Для Евгении Яковлевны весь этот Крым, горы, татары казались, конечно, экзотикой, не близкой и не православной. Да и Павла Егорыча не было. Не было, в сущности, всей ее полувековой жизни с ним. От Павла Егорыча здесь остался один (главный) след: икона Иоанна Богослова, которую написал он еще в Мелихове. Антон Павлович сам приказал почему-то привезти ее сюда.
В октябре возил он мать и сестру смотреть Кучукой – дачку с клочком земли, которую прикупил так, между прочим, из-за красоты местности. Но дорога туда шла по такой круче, что Евгения Яковлевна была просто в ужасе и все время молилась. Кучукой и ей и Марии Павловне очень понравился. Все-таки Антон Павлович с ним промахнулся: для спокойных, великорусско-мелиховских душ это слишком пряно. Никогда они там и не жили.
Мария Павловна в октябре уехала в Москву. Чехов остался с матерью. Он очень любил ее, как сын был внимателен и почтителен, из путешествий всегда привозил подарки, поздравлял в письмах с именинами, здесь устроил ее отлично и для нее вывез из Московии Марьюшку, какую-то Доримедонтовну, облики прежней жизни в Мелихове. Но ее мир и его – слишком разные. Вряд ли мог даже он с ней о чем-нибудь разговаривать, кроме хозяйства и повседневности. Повседневности очень уж много и в его отношениях с сестрой, даже не слишком ли. Что же сказать про Евгению Яковлевну, кроме только того, что все же лучшими подспудными своими чертами он обязан именно ей.
Во всяком случае, он чувствовал себя в этой новой жизни одиноко. Несмотря на удобный дом, близость матери, на успехи, было у него чувство изгнания и тюрьмы. Где-то на горизонте Москва, Художественный театр, «Дядя Ваня», Книппер («если бы я остался в Москве, то влюбился бы в эту Ирину») – с ней переписка становится более постоянной. Там жизнь, театральные успехи и треволнения. Здесь он морит мух у матери персидским порошком, смотрит, как татары «усердно работают», выбирают какой-то щебень. У забора дорожка обложена камнем – события все замечательные.
Сестре он почти всегда писал, еще в мелиховские времена, или о керосине, или об изразцах; купи фунт свечей, коробку сардинок, заплати какому-нибудь Роману полтора рубля. Появляющейся Книппер не совсем так. «Ночью был пожар, я вставал, смотрел с террасы на огонь и чувствовал себя страшно одиноким».
Но вот в ноябрьском письме сестре есть кое-что и по существу. «Ты пишешь про театр, кружок и всякие соблазны, точно дразнишь; точно не знаешь, какая скука, какой гнет ложиться в 9 ч. вечера, ложиться злым, с сознанием, что идти некуда, поговорить не с кем и работать не для чего, так как все равно не видишь и не слышишь своей работы».
«Пианино и я – это два предмета в доме, проводящие свое существование беззвучно и недоумевающие, зачем нас здесь поставили, когда на нас некому играть».
Но тут он ошибался. Пианино безмолвствовало, а «предмет» как раз здесь и замыслил и написал повесть «В овраге» – украшение нашей литературы.