Ранее (и буквально «от веку») лишь у церковных дидактиков не было сомнения в том, что женщины более сексуальны, нежели мужчины,[338] и что как в браке, так и вне его именно «жены мужей оболщают, яко болванов». Литература XVII века продемонстрировала «усвоенность» подобных идей паствой: автор повести не скупился на эпитеты при описании «скверного блуда» жены Бажена. Между тем в это же время компиляторы церковных учительных сборников несколько смягчили критическую остроту своих проповедей — прежде всего во имя идеи целомудренного супружества.
Это «смягчение» выразилось в постепенном «размывании» границ образов «доброй» и «злой» жен, хотя женофобские церковные сочинения по-прежнему живописали портреты «обавниц-еретиц» — хитрых, блудливых и «крадливых». Понятно, что «злые жены» не были только плодом больного воображения церковных дидактиков — судебные акты о посягательстве на чужое имущество, челобитные с сообщениями о «приблуженных» детях, жалобы на «чародеинные наузы» (колдовство), дошедшие от XVI, а особенно от XVII века, подтверждают это. Но какой бы «злой» женщина ни была, она вряд ли обладала всем сонмом пороков, приписываемых «злой жене». Вполне «добрая» жена при экстремальных обстоятельствах — ущемлении ее достоинства (обиде, клевете, измене ей самой или ее близким, например дочери) могла, как это было ни удивительно для современников, обнаружить себя не терпеливым «агнцем», а «женой злой».
Шагом к изменению представлений о женщине в XVI — начале XVII века стало признание допустимости ситуации, при которой безнравственный поступок совершался не «девкой-кощунницей», не коварной обольстительницей, а мужчиной. Это обнаруживается в «Сказании о молодце и девице» (XVII век), основанном на сюжете совращения невинности прожженным сердцеедом. Вероятно, несмотря на разработанность законов, карающих за растление, а также массовость подобных примеров, случаев реальных наказаний за такие проступки в Московии было не слишком много. Кстати, автор «Сказания», равно как и сочинитель «Повести о Фроле Скобееве», меньше всего сочувствует женщине («невзирая ни на какой ее страх») и с трудом скрывает восторг решимостью мужчины. Мужская половая активность в доиндустриальных обществах была предметом столь же пристального внимания, что и их воинские доблести.[339] До женских ли тут чувств!
С другой стороны, именно в литературе раннего Нового времени начало постепенно формироваться представление о существовании в среде «обышных» людей — мирян, а не иноков — женщин высокодуховных и высоконравственных. Весьма показателен в этом смысле хрестоматийный эпизод «Повести о Петре и Февронии» с зачерпыванием воды по разные стороны лодки («едино естество женское есть»). Впервые в русской литературе назидание, касающееся интимно-нравственных вопросов, оказалось вложенным в уста женщины. Сам же брак Петра и Февронии, окруженный в «Повести» массой мелких бытовых подробностей, создававших ощущение его «жизненности», достоверности, вырисовывался как образцовый (по церковным меркам) супружеский союз[340] — причем союз, основанный не на плотском влечении, а на рассудочном спокойствии, поддержке, верности и взаимопомощи. На примере рационального поведения женщины — существа «по жизни» очень эмоционального — автор «Повести» добивался двойного эффекта: доказывал, что лишь «тот достоин есть дивленья, иже мога согрешити — и не согрешит», то есть «живет в браце плоти не угождая, соблюдая тело непричастным греху», и одновременно показывал, несмотря на наличие плотских «препятств»,[341] принципиальную достижимость подобного идеала, и кем — женщиной!
Морализаторский момент в повести ничуть не мешал «воспитанию чувств», в том числе любовных, ведь аскетизм Февронии касался не жизни «всех и каждого» (это понимали, должно быть, и современники), а лишь редкостного «подвига». Образ Февронии дополнял ряд ярких и острохарактерных героинь русской литературы XVII века, но в то же время противостоял им. Будучи принципиально не массовым, он, однако, был смягчен отходом от прежних крайностей.