Софье отчаянно хотелось быть рядом с Аврамовым. Видела, как неловко ему под обстрелом всевидящих глаз бойцов, мучилась от этого, но ничего не могла с собой поделать. Его сухощавая, стремительная фигура, ладно обтянутая гимнастеркой, прищуренные, цепкие глаза, разлет густых бровей на чистом лбу, его манера бледнеть и слегка заикаться в моменты духовного напряжения, деликатность и тяга к чистоте, доводящая бойцов до изумления, наконец, неистребимая улыбка на лице — все это, казалось, было выбито из цельного куска, промытого дождями, прокаленного солнцем камня, в котором трепетала чуткая душа.
Аврамов и ночью, на операциях, излучал тепло. Около него было уютно в самых диких, промозглых закоулках ущелья, в глухом лесу. Рутовой ежеминутно хотелось прислониться к нему, свернуться в клубочек и в подходящих ситуациях замурлыкать.
В последнее время в окрестностях Грозного, да и в самом районе значительно поутихло: сотни Митцинского исправно несли службу вдоль полотна и в окрестностях города. Ездить на операции теперь приходилось далеко. Пожарами, кровью орошались сумрачные ущелья в верховьях Ассы, Фартанги, в районе Ведено. Жгли сельсоветы, стреляли в активистов, угоняли у них скот.
Свирепствовала, исходила лютой злобой чья-то неведомая сила, оттесненная от железной дороги и Грозного сотнями Митцинского.
Рутова стала привыкать к долгим конным броскам в отдаленные села, запаху пороха и револьверному лаю.
Рядом все время маячил Аврамов — оберегал, учил выбирать укрытие, давить в себе страх перед встречными пулями. Софья подсохла, появился в глазах холодный прищур. Обрела былую форму в стрельбе, и не было теперь в оперотряде чекиста полезнее Рутовой, ибо умела она, как никто, «вязать» пулей самого резвого — била в кисть, держащую оружие, дырявила мякоть ноги убегавшему. Выстрелив, чуяла — обдает морозом спину, сжимается сердце, никак не могла привыкнуть к живым мишеням, будто не в чье-то, а в ее тело втыкался раскаленный свинцовый окатыш, раздирал живую плоть
Аврамов, поражаясь, качал головой, обдавал влажным, ласковым блеском глаз.
. . . . . . . . .
На операцию выехали, когда стемнело. По дороге, ведущей из города, растянулась кавалькада в шестнадцать человек в домотканых, потертых зипунах и бешметах. На головах топорщилась несусветная, замызганная до оторопи рвань: папахи, кепки блином, войлочные свалявшиеся шляпы.
Днем, по приказу Аврамова, прихватили по два-три часа сна, кто сколько осилил, и теперь, расталкивая грудью коней синие сумерки, бодро покачивались в седлах.
Плыл сбоку дороги зачерненный, литой перелесок, сумрачно угрюмились курганы. Глухо шлепали копыта коней по свежеприбитому дождем проселку. Перешучивались, пересмеивались. Сосуще подмывал холодок грядущей опасности.
Ехали всю ночь, временами пуская коней в намет по белесой, змеившейся под луной дороге. За копытами призрачно вспухали желтоватые облачка пыли.
К утру в сером полусвете поплыли слева дома Гудермеса. Еще через час прибыли на игрушечного вида полустанок; две мазанки, катух, три стога сена и дощатая, почерневшая от дождей платформа.
Шестнадцать человек сняли с седел мешки, хурджины, табором расселись на досках ждать поезда. Один из шестнадцати повел табунок коней в недалекий,звенящий птичьими пересвистами лесок.
Аврамов оглядел табор, придирчиво цепляясь взглядом к мало-мальски приметному, бьющему в глаза. Придраться, кажется, было не к чему: к поезду выползла из ближайших сел толпа мешочников. Удовлетворенно вздохнул, сказал вполголоса, но так, чтобы все слышали:
— Мешочникам соответствуете. Хвалю, соколы-сапсаны. Теперь — отдыхать.
В окне мазанки дрогнула белая занавеска, к стеклу прилипло изнутри мятое, заспанное лицо. Баба оглядела разномастное сборище, широко, всласть зевнула, растаяла за окном.