— Лошадки, говоришь? — оживился Латыпов. Цепко ухватил со стола свечу. — Айда, смотреть будем.
Пошли в конюшню. Крайним стоял Арап — злющий в работе, а теперь и вовсе осатаневший от голода жеребец, дрессированный для джигитовки. Арап зло блеснул фиолетовым глазом, трахнул копытом в переборку. Латыпов отдал свечу Курмахеру и полез за перегородку. Арап вскинулся было на дыбы — не успел: Латыпов сунул ему пригоршню с ландрином. Арап с треском крушил зубами конфеты, Латыпов лазил у него под брюхом, сноровисто щупал бабки, копыта. Курмахер ахал, обмирал от переживания. Арап прожевал, звучно сглотнул, погнав комок по вороному горлу, и заржал, скособочив голову себе под брюхо: мол, давай еще.
Курмахер отдал коней не торгуясь: жалко было оголодавшую животину. Латыпов заодно сторговал и брезент — бойцам на палатки в летних лагерях пригодится. Оказался мужичок комендантом-помначхозом из гарнизонной крепости в Чечне. Прибыл в Ростов по делам и увидел объявление Курмахера.
Веяло от него какой-то незнакомой Курмахеру устойчивостью, будто ходил по земле не человек, а тяжеленный сосудик с ртутью, и переливалась, играла она в Латыпове при каждом движении.
Когда, отогнув полу френча, комендант выложил перед Курмахером банковский чек и стал заполнять его, долго созревавший Отто наконец решился:
— Уважаемый помначхоз, вы не имель шелание полючать в свой гарнизон ош-шень опытни завхоз?
— Ежели очень опытный — нужон! — ответил Латыпов и опорожнил коробочку в разинутый рот. — А кто таков?.
— Это есть я, — отчего-то волнуясь, объявил Отто.
Жизнь его пошла вразнос — грозная, зыбкая, беспросветная впереди. И до ужаса захотелось спрятаться, переждать, передохнуть где-нибудь в тихой гавани. Латыпова послал ему сам бог. На том и порешили. Не пустил Курмахер Латыпова в гарнизонные казармы, умолил остаться на ночь. На ворохе брезента постелил ему одеяло, бросил подушку.
На ночь глядя сели резаться в подкидного. Любил немец русского «дурака».
Латыпов, подогнув ноги, восседал на брезенте китайским божком, азартно шлепал засаленную карту о чемоданчик, шевелил тараканьим усом, тоненько покрикивал:
— Трефа моя, м-матушка родимая... а вот я тебя королем по сусалам!
Колыхались язычки пламени, оплывали свечи. Курмахер сдавал, морщил нос, подхихикивал — выигрывал. Оттаивала замороженная душа, становилось на удивление покойно с Латыповым — впервые за многие дни. Порешили ехать через двое суток на третьи. Объяснил это помначхоз заботами, которых набралось в Ростове невпроворот. О том, что состояли они в получении боеприпасов на гарнизон, — в такие подробности Латыпов не вдавался: каждый сверчок знай свой шесток. Пока так решил Латыпов про Курмахера.
Сколько помнил себя Ахмедхан, солнце выплывало утром из-за горы под серебряный перестук отцовского молота. Светило всегда заставало Хизира за работой. Кузницу он поставил на краю оврага, на отшибе, чтобы ранний звон не тревожил аульчан.
Овраг был поначалу для Ахмедхана преисподней, где жили шайтаны. Сырой, мрачный, заросший терном и кизилом, он казался бездонным.
Ахмедхан приходил утром к отцу и приносил узелок с едой — кусок сыра, лепешки, кувшин молока. Пока отец ел, Ахмедхан выходил из низенькой, в прогорклом чаду кузницы и садился на край оврага. Зеленая преисподняя под ногами Ахмедхана жила своей жизнью. Как раз напротив кузницы росла кряжистая, в два обхвата чинара. Прошивали птицы плотную кипень зарослей. В сумрачной глубине их что-то потрескивало, шевелилось. Из листвы грозным клыком торчал сук, обнажившийся корень чинары, белёсый, обглоданный временем и дождями.
Однажды солнце, пробравшись лучом сквозь крону, нащупало сук, и он вдруг ожил, затеплился дивным розовым светом. Тогда плавно втекла на него гадюка, толстая и черная, с железным, холодным блеском гуттаперчевого туловища. Она вытекала из листвы очень долго, казалось, этому движению не будет конца.
Гадюка дважды окольцевала сук и повела вокруг плоской треугольной головкой. Они встретились глазами — змея и маленький человек. И хотя их разделяла пропасть оврага, Ахмедхан запомнил на всю жизнь, как стал вползать в него липкий холод чужой воли.