Вошел Быков, свежий, ладный, влажные пепельные волосы расчесаны на пробор. Свалил свертки на столик, огляделся. Увидел раскрытые письма крестьян на столе.
— Не спалось, значит? Худо, Георгий Давидович. Хотя понять вас можно. Но вам, гражданка Гваридзе, это совсем уж ни к чему. Пропадет молоко — тогда беда. Вы бы сменили пеленки, принес я пять штук на первый случай.
Ждал, пока Сулико пеленала сына, посматривал на обоих цепко, вприщур.
— Ну вот и ладно. Вы его в кровать теперь.
Ребенок слабо, жалобно заблажил. Быков подошел, нагнулся. Вдруг запел — низко, воркующе, на манер колыбельной:
Клуби-и-ится волно-о-ою кипучею Бу-у-уг,
Во-осхо-дит дневно-ое свети-ило...
Голос его приглушенно, бархатно рокотал под низким сводом. Из белого свертка на дне кровати немо таращились на него два сизых, цвета незрелой сливы, глаза. Сулико потрясенно слушала. Быков выводил округло и нежно:
— О-о-о, если б навеки так бы-ыло-о! — показал Сулико на мокрые пеленки: мол, иди выстирай. Когда захлопнулась за ней дверь, Быков, покачивая кровать, обернулся, сказал через плечо шепотом, со страшной силой: — Хватит слизью исходить, Гваридзе! Что ж вы себя и семейство свое казните! Новая жизнь идет, не остановить ее! И от нас с вами зависит в чем-то, быть Грузии свободной либо Антантой распятой и обесчещенной!
. . . . . . . . .
Ночью по мощенному булыжником двору опять бегало засидевшееся начальство, и часовой отдавал им честь на каждом круге.
Фыркая и плескаясь потом у колодезного сруба, Андреев ахал и удивлялся:
— Ну Быков! Надо же такое придумать! Благодать! Как на свет народился!
Быков лил из ведра в подставленные ладони, довольно жмурился, поддакивал.
Омара Митцинского взяли у подножия перевала ночью и привезли в ЧК. Аврамов, отправив по домам бойцов и Софью, все ходил по двору, подрагивая от нервного озноба, перебирал в памяти только что пережитое — необъятную, сумрачную тишь, окутавшую горы, сладковатый запах керосина, которым облили кучи хвороста. Потом сверху, с перевала, едва различимые, зашелестели шаги... один за другим, след в след.
Их сразу услышала вся цепь, полукольцом замкнувшая тропу, что вела с перевала. И Аврамов почуял, как тяжело, упруго заколотило в грудь сердце. И когда его пронзительный, долгий крик «к бо-о-о-ю-у-у-у!» вспорол темень и затеплились полукольцом, стремительно разгораясь, костры, — лишь тогда он осознал, что, кажется, состоится задуманное, а опасение, что всегда жжет, испепеляет перед любой операцией, осело и поуспокоилось, уступив место жестокой, обостренной готовности к бою.
...Двое, освещенные жирным пламенем, слепо моргали, медленно тянули вверх руки, а третий, невысокий, юркий, стреляя раз за разом в зыбкие сполохи костров, метнулся к огненному кольцу, заслоняясь ладонью, и там, уже на границе света и тьмы, его подсекли и навалились сразу пятеро, и потек оттуда рваный, надсадный рык, кряхтенье и тупые удары. Аврамов упругими скачками несся к схватке, успев ухватить боковым взором, что двое, поднявшие руки, уже окружены и их вяжут.
Заново переживая моменты операции, не переставал дивиться Аврамов уже свершившемуся, ибо раз на сотню встречается такое, чтобы с самого начала шло все как задумано, без единой царапины, а брали ведь не новичка желторотого, а матерого зверя.
И вот теперь, когда закордонный гость перешел в распоряжение начальства и приноравливаются к нему, там, наверху, вдруг осознал Аврамов фартовое свое везенье.
Поэтому все медлил и тянул с уходом домой, поглядывал на освещенные окна быковского кабинета и чувствовал, как теплится и расползается в груди тихая радость, оттого что жив, все кончилось, а невредимая и желанная Софьюшка уже дома и накрывает стол для него, Аврамова.
. . . . . . . . .
Быков сочувственно смотрел на сидящего:
— Подобьем итоги, Омар Алиевич. Константинополь и вся ваша деятельность во славу турок невозвратно позади. Вы в ЧК. И у вас два варианта: закатить мне истерику, разыграть оскорбленную невинность либо молчать. Поскольку мужчина вы собою видный, представительный и с самим великим визирем да с Антантою дела имели, то бабиться в истерике не станете. Так?