– Да не, – мотнул головой Гаврила. – Тимоха не пьющий. Он больше по книгам. Чокнутый малость.
– Час от часу не легче. Как же там Никитин оказался?
– А мы с ним вчера пошли прогуляться. Ты-то к тому времени уже копытами вверх лежал. Мы тебя оставили и ушли. По дороге Тимоху встретили, ну, Федька и пошел к нему.
– Понятно. А чего я голос потерял?
– Так ты же вчера столько моего самосаду скурил, что я подивился, как ты не помер.
Фролов смутно припомнил, что вчера у него закончились папиросы, и он принялся курить Гаврилин табак. От него саднило в горле, но под самогонку шло неплохо. Туман и тяжесть в голове, скорее всего, объяснялись именно табаком, а отнюдь не алкоголем.
– А как я в хлеву под самой крышей очутился?
– Чего не знаю, того не знаю, – пожал плечами Гаврила.
– Так они по лестнице забрались, а потом откинули ее, – встряла Ольга, обращаясь к Фролову почему-то в третьем лице, да еще во множественном числе. – А я с утра лестницу забрала. Генке отдала – у его амбар прохудился, хотел крышу залатать, пока тепло. Вишь, как солнце шпарит. Прям и не скажешь, что июнь.
– А какое сегодня число? – спросил Фролов, успокоенный тем, что его подъем под крышу сарая научно объясним – он любил точность в таких вещах.
– Так двадцать первое сегодня, – ответила Ольга. – Сходили бы на пруд, искупались. Жарит-то как.
– Успеется, – просипел Фролов. – Сначала надо Никитина найти. Сумки взять. Нам еще колхоз «Ленинский» снимать. Знаете, где это?
– Не, – мотнул головой Гаврила и, чуть наклонившись, почесал урчащего Тузика за ухом. – Нам без надобности. Мы сами по себе. Тимоха, вон, радиву собрал, иногда расскажет нам, что где происходит. Мы слушаем. Интересно все ж таки. А так – не. Нам без интереса.
Логики в словах Гаврилы не было никакой, но Фролова это сейчас не волновало.
– Да вы не его, вы меня спросите, – встряла Ольга. – Это ж мы, бабы, мотаемся, а мужики, черти ленивые, дома сидят. «Ленинский» в верстах пятнадцати отсюда. Мы туда им иногда свой товар продавать возим. Молоко, овощи всякие… Они там не шибко-то богато живут. Все о каком-то плане твердят, а сами еле-еле концы с концами сводят.
– Болтаешь много, – заметил Гаврила, но без грубости.
– А зачем мне язык, коли им не болтать? – фыркнула Ольга и снова вернулась к Фролову. – Два года назад еще ничего жили. А как советская власть пришла, так все у них подчистую вымела. Колхоз какой-то там устроила. А что с него толку? Вот и жрут, что ни попадя – кто желуди, кто полову. Деньги-то у них есть, магазины всякие им там устроили, а жрать нечего… К ним не только мы, к ним из разных деревень ездят. Мы им еду, а они нам мануфактуры или инструмент какой для хозяйства или спички с мылом. Это добро им справно завозят. На том и держатся.
«Ничего себе передовой колхоз, – подумал Фролов. – А план, видать, за счет окрестных сел выполняют».
– Ну, пятнадцать верст – это мы быстро, – сказал он вслух. – А в какую сторону ехать-то?
– Так прямо туда, куда солнце заходит.
И Ольга махнула рукой куда-то в сторону горизонта.
– Ладно, разберемся, – сказал Фролов. – А где живет Тимоха этот?
– Терешин? – удивился Гаврила. – А зачем тебе его дом? Они с Никитиным на соборном месте, у большого колодца. Я с полчаса назад их там видел. Какую-то херню на столб вешали.
– Какую еще херню? – поморщился Фролов, зная, что Никитин мог с опохмела натворить не меньше бед, чем в пьяном виде. Может, он сейчас вешает портрет Сталина вверх ногами.
– Знал бы, сказал, – лаконично ответил Гаврила, после чего встал и почему-то легонько пнул Тузика ногой, как будто выместил на нем свое незнание. Потом развернулся и ушел в дом. Правда, предварительно спросив, не хочет ли Фролов опохмелиться, но Фролова замутило от одного упоминания о самогоне, и он отказался.
Тимофей Терешин был в Невидове фигурой важной, поскольку представлял в деревне местную интеллигенцию. У него было несколько классов образования, и по всем вопросам, от бытовых до философских, было принято обращаться именно к нему.
Кроме того, Терешин владел небольшой библиотекой, которую в свое время обнаружил возле сожженной (то ли большевиками, то ли бандитами) усадьбы графа Чернецкого, находившейся в нескольких верстах от Невидова. Большинство книг превратились в бессмысленную гору пепла, годного разве что на удобрение, но кое-что Терешину удалось спасти. Обгоревшими экземплярами – обожженными, так сказать, пламенем революции – Терешин особенно гордился. Книга-страдалец была ему дороже новенького издания. Так уж сложилось, что для русского человека принявший страдания всегда заслуживает больше жалости, уважения и в конечном счете любви, нежели не страдавший или недостаточно страдавший, будь он даже семи пядей во лбу или сама доброта. Ибо любовь у русского человека всегда начинается с жалости. Это только на первый взгляд кажется, что любовь беспричинна. На самом деле в жалости заключается удивительная арифметика русской любви. Русский человек изначально считает страдальцем самого себя: жалуется на государство, на эпоху, на несправедливость власти, на начальника, на соседа и соседскую собаку. Такую же, если не большую, степень страданий он ищет и в другом человеке. Жалея другого, он как бы одновременно жалеет себя и возвышается в собственных глазах – мало того, что ему самому плохо, так он еще кого-то умудряется жалеть. Не так ли самозабвенно страдает русская женщина, кладя свою жизнь на спивающегося мужа? Не так ли переживает русский мужик, отдавая последнюю рубаху какому-нибудь забулдыге?