На кружевной скатерти Жофию ждали две газеты, центральная и местная, иногда заграничная открытка от какой-нибудь путешествующей приятельницы — то письмо не приходило. И тогда самоконтроль, под которым держала она себя в течение целого дня, улетучивался, словно воздух из проткнутого резинового мяча, и она начинала погружаться куда-то, все ниже и ниже. Ее охватывала паника от этих четырех стен, от одиночества — хотелось бежать, хотелось забыть о том, кто ее унизил, и, однако, вся она полнилась страстным ожиданием, что лишь усиливало муку унижения… И ведь чего она ждала от того письма? Чтобы он опять позвал ее в Будапешт, откуда она бежала сломя голову?.. И если позовет, она — поедет?.. Но тогда и бегство это было ошибкой… Дома в такие минуты она кидалась бродить по улицам, бесцельно мерила шагами проспекты, бульвары и закоулки, заходя — рюмка коньяка, не больше — во все встречавшиеся на пути рестораны, корчмы, эспрессо, забегаловки, без разбора, и, пока пила, пристально вглядывалась в зал: вдруг да встретится ей лицо — лицо человека, с кем захотелось бы поговорить, а, может быть, как знать, и жизнь свою поставить на новые рельсы… Но у людей не было лиц — куда подевались лица? Какие тектонические сдвиги души похоронили лица?..
Как бы хорошо сейчас вернуться в прессо и сидеть там в общем галдеже, в хмельном чаду, пока не затуманит голову, — да, может, там и найдется лицо? — но Жофия понимала: нельзя. Здесь она не безымянная несчастливица, затерянная в ночи, какой была в Пеште, — здесь она «художница по росписи церквей», приглашенная господином деканом.
Жофия прокралась к «трабанту», достала из багажника бутылку армянского коньяка — держать его в ночном столике она не решалась, — откинула кружевную скатерть, положила перед собой бумагу и принялась за письмо. Коньяк все убывал, письмо становилось все более путаным, почерк — неверным. В полночь она включила радио и, слушая последние известия, комкала исписанные листы и жгла их в пепельнице.
В жизни старого человека постепенно все обретает незыблемые ритуальные формы. Пирока подтолкнула к телевизору самое удобное в кабинете кресло, придвинула к нему кованую чугунную подставку для цветов, стоявшую у окна, расположила на ней блюдечки с ранней черешней и крохотными солеными печеньями и сыром, включила телевизор, настенную лампу и, пока декан усаживался в кресло, проворно постелила ему на узкой софе. В просторной комнате был еще письменный стол, дарохранительница, бар; по стенам, всюду, где оставалось свободное место, шли книжные полки, наверху — тщательно подобранная коллекция крестьянских кустарных горшков. В простенке между окнами — деревянное распятие, перед ним молитвенная скамеечка.
Декан внимательно смотрел последние известия — видел войну, разгоревшуюся на Синайском полуострове, землетрясение, наводнение, аварию самолета и прочие ужасы, какие газета и телевидение собирают со съежившегося земного шара и подают народам к завтраку и ужину, — но, ужасаясь судьбе несчастных жертв, в глубине души испытывал тайную радость от того, что может наблюдать все это отсюда, из надежного убежища, удобного своего кресла. Он и не заметил, как повернулась дверная ручка, нажатая снаружи, и в комнату вошла Жофия. Она бесшумно остановилась за спиною священника и, когда отзвучала уже и сводка погоды, легко коснулась его плеча.
— Вы не рассердитесь, господин декан? Я принесла ключ от церкви и подумала…
Хотя по телевизору предстояла программа «Дельта», суля любопытные новинки из области науки, священник все же обрадовался гостье. Он выключил телевизор и усадил Жофию.
— Что я могу вам предложить?.. Вы ужинали?
— Да я обычно не ужинаю…
— Пирока! — громко позвал священник и, когда домоправительница просунула в дверь растрепанную голову, добавил: — Покормите-ка нашу художницу.
— Я бы лучше выпила чего-нибудь, если есть, — проговорила Жофия и стеснительно улыбнулась, смягчая собственную бесцеремонность.
Декан давно уже приметил бутылки с пивом, охлаждавшиеся в чаше со святой водой. И не знал, как поступить: сказать ей?
— Армянский коньяк, грузинский коньяк, французский коньяк…