Он слышит цоканье копыт где-то внизу, но лошади с галереи не видно. И он равнодушно листает тетрадь, как листают не слишком интересную книжку в дождливый день.
Он не узнает свой почерк, до того он красивый, тут и печатные буквы, и гордо выведенные заглавные — он писал таким почерком только в этой тетради; буквы смывает моросящий дождь, будто написаны они особыми чернилами, которые проступают и улетучиваются. События тоже стушевываются, блекнут перед столькими часами, проведенными на свободе, перед этими новыми штанами и свитером, перед его отчаянным желанием снова увидеть свою вчерашнюю подружку. И все-таки тетрадь раскрыта на тех самых страницах, которые сильнее всего опозорили его, выставили перед всеми нелепым, униженным принцессой рыцарем; она во всеуслышание отреклась от дарованных ею милостей, а он-то старательно выводил буковки, чтобы украсить эту сказку, совсем потеряв голову от первой женской ласки в этом обнесенном стеной мире, где детям запрещается быть детьми, а их стражницам — женщинами.
Ложась спать, она оставляла за занавесками зажженный ночник, и он долго следил за ее тенью, за ее движениями. Быть может, она действительно снимала чепец и распускала свои светлые волосы, прежде чем потушить лампу — этого он уже не мог точно сказать, — но раздевалась она в темноте, и он никогда не посмел бы утверждать обратное. Однако в тетради появились следующие постыдные строки:
«Я хотел было, повинуясь закону чести, опустить глаза, но перед такой красотой веки мои словно окаменели. Сквозь неплотно задернутую занавеску я увидел рассыпавшиеся по плечам белокурые волосы, каких нет ни у одной из девушек королевства. А потом — пусть мне никогда больше не видеть солнца! — я увидел грудь, более округлую и белоснежную, чем у богоматери в часовне, если счистить сверху голубую краску, и грудь эта чуть трепетала, подобно раненой голубке. Тогда я снова стал человеком чести и опустил глаза. Теперь я твердо знал, что это настоящая принцесса, обреченная жить в монастыре, и именно та, по которой томилась моя душа».
И конечно, напрасно, раздавленный стыдом перед благородной скорбью Святой Сабины, еле касавшейся костлявыми пальцами великомученицы крамольной тетради, а главное, перед огорчением и гневом самой Святой Агнессы, он потом утверждал, что всего лишь пытался описать картинку, которую когда-то видел в книжке. По множеству подробностей, приведенных в тетрадке, нетрудно было догадаться, кто такая принцесса с прекрасной грудью, скрытой под монашеским одеянием, и кто такая колдунья по прозвищу Свиное Копыто, так что никаких сомнений в его низости не оставалось. Святая Агнесса, краснея, робко ссылалась на корь и на бред. Святая Сабина, возведя очи горе, прочла молитву и голосом, способным навеки отбить вкус к псалмопениям, горько посетовала, что нельзя изгнать отсюда этого порочного мальчишку, коль скоро изгнать его попросту некуда, и объявила наконец, что Святая Агнесса неповинна в этой груди, с которой надо счистить голубую краску, а автора этих отнюдь не рыцарственных строк признала виновным во лжи, в одиноком грехе и в покушении на целомудрие своих сотоварищей — ибо он оставлял в пределах досягаемости тетрадь с подобными непристойностями — и огласила приговор: три дня на коленях, во дворе и в классе, в столовой и на перемене.
Это случилось еще до того, как он решился свести счеты с длинным Жюстеном, и эти три дня его враг насладился вдосталь, безнаказанно подвергая его самым дьявольским пыткам. Через несколько дней Свиное Копыто, не скрывая злорадства, сообщила, что Святая Агнесса отправлена миссионеркой в дальние страны, и снова безраздельно воцарилась над ними.
Что-то прекрасное и хрупкое было сломано по его вине, и он усвоил раз и навсегда, что существуют мысли, которые ни в коем случае нельзя записывать, они навеки должны быть погребены в его голове.
Так зачем же спустя столько времени они вернули ему тетрадь? А дядя и тетки, они, наверно, тоже ее прочли? Страницы от дождя склеились. Он старательно рвет их в клочки, скатывает в шарики и кидает в мусорный ящик, стоящий в конце галереи.