Он упал перед ней на колени; она обняла голову его, гладила и целовала ему волосы.
– Ничего, ничего, полно, не плачь, все хорошо будет. Я знаю. Господь нам поможет. Мне будет полегче. Вот уже теперь так легко, так хорошо с тобою… Только обещай, что возьмешь меня к себе. Я не могу здесь больше, не могу, не хочу! Я должна быть с тобою. Где ты, там и я. Если надо будет, убежим… Да? Далеко, далеко от всех… А потом и он будет с нами. Он ведь мне обещал оставить все и жить со мною. Вот и будем втроем: он, ты да я… И тогда все ему скажем. Он поймет, сделает! Ведь и он того же хочет, что вы? Ты сам говорил, что и он хочет того же… И не будет крови. Не надо крови… А если надо, то он сам отдаст свою кровь, вместе с вами, за вольность, за счастье России! Так будет, Валя, будет, да? Скажи, что будет! – повторяла, как безумная.
– Будет! Будет! – повторял и он, чувствуя, что в этом безумии – пророчество: когда-то, где-то, может быть, в мире нездешнем, – но так будет.
Вдруг оба прислушались. На мосту у ворот застучали копыта; песок садовой аллеи заскрипел под колесами. Голицын выбежал на балкон.
– Он? – спросила Софья, когда Голицын вернулся в комнату.
– Да, прощай…
– Нет, погоди. Слышишь: к маменьке прошел. Успеешь… Постой же, я хотела еще что-то сказать… Да, может быть, и лучше, если умру? Помирю вас, мертвая, скорее, чем живая… Но, живая или мертвая, всегда с тобою! И гнать будешь, не уйду, – оттуда приходить буду. Помни же: куда ты, туда и я. И если Бог тебя осудит, то пусть и меня… Но не осудит Бог! Ну, дай, благословлю. Сохрани, помоги, помилуй вас всех, Господи! Спаси, Матерь Пречистая!
Перекрестила и поцеловала его с тою же тихою, ясною улыбкою.
– Ну, ступай, ступай скорее!
Он выбежал из комнаты. Но было поздно: шаги государя слышались на лестнице; Голицын встретился с ним; посторонился с низким поклоном. Государь посмотрел на него, как будто хотел что-то сказать, но молча нахмурился, кивнул головой и прошел мимо.
Давно уже просил он Марью Антоновну не принимать Голицына. Софья, под предлогом болезни, не пускала к себе на глаза жениха своего, графа Шувалова, а Голицын проводил с нею целые дни. Это казалось государю неприличным; к тому же заметил он, что беседы эти вредно влияют на ее здоровье, волнуют ее, расстраивают. Решил ей самой это высказать.
Но когда увидел ее, забыл о своем решении: такая перемена произошла в ней за два дня, что он испугался, как будто теперь только понял, что она смертельно больна.
Обрадовалась, ласкалась к нему, как всегда. Но оба чувствовали, что разделяет их какая-то неодолимая преграда. Обнимая, целовала его; но в лице двусмысленное противоречие между слишком нежною улыбкою губ и жестокой морщиною лба опять поразило ее, так же как некогда в Торвальдсеновом мраморе; вдруг вспомнилось ей, как в детстве обнимала, целовала она этот мрамор, и как теплел он под ее поцелуями, казался живым.
И стало страшно, – как бы теперь, когда целовала живого, не показалось, что целует мертвого.
В первых числах мая назначено было у Рылеева собрание Тайного Общества, чтобы выслушать предложение Пестеля.
В маленькой квартире все было перевернуто вверх дном. Ненужную мебель вынесли; открыли двери настежь в кабинет и гостиную; Наташа с Настенькой уехали ночевать к знакомым.
Заседание назначено в восемь часов вечера, а сходиться начали к семи. Это было редкостью: обыкновенно опаздывали или не приходили вовсе. На лицах – тревога и торжественность. Многие явились в орденах и мундирах. Говорили вполголоса; курить выходили на кухню. Ожидали Пестеля; каждый раз, как открывалась дверь, оборачивались: не он ли?
Никита Михайлович Муравьев, капитан гвардейского генерального штаба, лет тридцати с небольшим, – бледно-желтый геморроидальный цвет лица, бледно-желтые редкие волосы, бледно-желтые, точно полинялые, от света прищуренные глаза, – настоящий петербургский чиновник, – сидя за столом, поодаль от всех, читал бумаги и делал на полях отметки карандашом. Только что кончик тупился, – чинил торопливо и тщательно: мог писать только самым острым кончиком, подобно Сперанскому, которому поклонялся и подражал во всем. Напишет два-три слова и чинит, каждый раз привычным движением подымая бумагу к близоруким глазам и сдувая кучку графитовой пыли с таким озабоченным видом, как будто судьба предстоящего собрания зависела от этого. Сочинитель северной конституции, главный противник Пестеля за его республиканские крайности, – готовился ему возражать; но волновался и не мог сосредоточиться.