В покоях – тяжелое великолепие павловских времен: расписные потолки, штофные обои, золоченая мебель, тусклые зеркала, в которых лица живых, как лица покойников. Но несколько комнат отделала Марья Антоновна в новом, веселеньком французском вкусе, особенно комнату больной во втором этаже, окнами на море. Обои, нарочно из Парижа выписанные, – серебристо-белый атлас с бледно-алыми гвоздичками; легкая дачная мебель лакированного светлого тополя; балкон, уставленный цветущими померанцами в оранжерейных кадках. «Настоящее гнездышко любви – nid d’amour – для моей бедненькой, бедненькой девочки», – говорила Марья Антоновна. Но на веселенькой мебели, как на тычке, больной ни присесть, ни прилечь. «Ох, болят мои старые косточки!» – горестно шутила Софья. Белый атлас напоминал ей ненавистное подвенечное платье, которое теперь она как будто вечно примеривала; алые гвоздички утомляли глаза, как мелькание бреда.
Софья переносила болезнь мужественно; только что становилось легче, вставала, бродила по комнате и уверяла, что уже почти совсем здорова. Но Валерьяну Голицыну, который опять проводил с ней целые дни, казалось, что она рада болезни и не хочет выздороветь. Лекарств не принимала, докторов не слушалась.
Однажды утром, вскоре после переезда на дачу, чувствуя или вообразив, что чувствует себя бодрее, перешла с постели на кресло, старое-престарое, с рваною кожею и торчавшею кое-где из дыр волосяной набивкою, – родное среди этой чужой мебели; из городского дома вытребовала его нарочно, потому что только на нем и могла сидеть.
Утро было ясное, как все эти дни; небо лампадно-синее; тишина, какая бывает только раннею весною на пустынных дачах: щебет птиц, скрежет грабель, далекий-далекий топор, – должно быть, рыбак чинит лодку на взморье, – тишина от этих звуков еще беспредельнее. Открыта дверь на балкон; запах весеннего утра, березовых почек смешивался с душным запахом лекарств.
Стоя перед Софьей на коленях, Голицын кормил ее с ложечки предписанной врачами молочной овсянкой. Софья только из его рук соглашалась глотать ее, как лекарство, по ложечке. Старая няня, Василиса Прокофьевна, вдали у двери, пригорюнившись, глядела на «кормление зверя», как называла больная свой утренний завтрак.
Отдыхая между двумя ложками, Софья наклонилась к Голицыну и разглядывала лицо его с внимательною улыбкою.
– А ну-ка, погодите, сделайте лицо серьезное. Нет, еще, еще серьезнее… Да, ну же, ну! Больше не можете?
– Не могу.
– А морщинка осталась.
– Какая морщинка?
– Вот здесь, около губ. Как будто всегда усмехаетесь. Помните мраморного дедушку Вольтера в нашей библиотеке? Вот и у вас, пожалуй, такая же усмешка будет к старости… Над чем вы смеетесь, ваше сиятельство?
– Не знаю, милая… Над собою разве?
– А очки вам не к лицу. И не думайте, пожалуйста: вовсе не карбонар, а просто немецкий профессор в отставке. Ну, зачем вы их носите? Из упрямства, что ли? Государь прав, что терпеть не может очков… Ну, будет, не хочу больше, – оттолкнула она ложку. – Это которая?
– Восьмая, а вы обещали двенадцать.
– Нет, не могу… Няня, голубушка, позволь больше не есть. Нельзя же человека как каплуна откармливать….
– Что это, право, сударыня, точно маленькая! – заворчала старушка. – Да хоть совсем не ешьте. Оттого и больны, что докторов не слушаете.
Прокофьевна отвернулась, чтобы не заплакать, но не уходила, как будто ждала чего-то.
– Так вот и будет стоять, пока не выгоню, – шепнула Софья по-французски Голицыну. – Как мучает, если бы вы знали, как она меня мучает, Господи! А все оттого, что любит… Злейшие враги – любящие. Разве не так?
– Так-то так, да уж очень зло… Пожалуй, злее усмешки Вольтеровой.
– У меня теперь все такие злые мысли, острые. Больно от них, как если иголку раскалить на огне и воткнуть в тело. Вот и в вас втыкаю, бедненький, вижу, как от боли корчитесь…
– Ничего, только бы вам полегче, – проговорил он, целуя прозрачно-бледную, с голубыми жилками, руку ее, такую мертвую, такую детскую.
– Ну, давайте овсянку кончать, а то ни за что не уйдет, – оглянулась Софья на Прокофьевну. – Одним духом. Девятая, десятая, одиннадцатая, двенадцатая… Уф! Уберите скорей эту гадость. Ну, няня, видишь, – кончила. Не сердись же, не плачь, глупенькая! Мне лучше. Ну, право, совсем хорошо. Ступай с Богом. Князь почитает, а я отдохну.