– Сделай мне…
– Что прикажете сделать, ваше величество?
Государь посмотрел на него и сказал:
– Полосканье.
Волконский начал делать, хотя знал, что государю уже нельзя полоскать рта от слабости. Он, впрочем, опять забылся.
Еще несколько раз начинал:
– Ne pourrait-on pas?.. Il faudrait…[151]
Наконец прибавил чуть слышно:
– Renvoyer tout le monde.[152]
Но никого не было в комнате, кроме государыни и Волконского, который стоял в углу, так что больной не мог его видеть.
– О, пожалуйста, пожалуйста!.. – повторял он с мольбою, как будто не хотели сделать того, о чем он просил.
И вдруг опять, как давеча, внятно, громко, почти обыкновенным своим голосом:
– Я хочу спать.
Это были последние слова его, которые она слышала.
Он лежал высоко на подушках, почти сидел; когда сказал: «я хочу спать», – опустил голову и закрыл глаза, попробовал сложить руки, как для молитвы, но уже не мог: руки упали на одеяло, бессильные. Улыбнулся, как тогда, в начале болезни, когда она еще не понимала, что значит эта улыбка, – теперь поняла. Лицо тихое, светлое и такое прекрасное, каким она никогда не видела его. «Ангел, которого мучают, – подумала. – И как я сделаю, чтоб его еще больше любить, когда…» Хотела подумать: «когда он будет здоров», – и вдруг поняла, только теперь, за всю болезнь, в первый раз поняла, что не будет здоров, что это – смерть.
Он открыл глаза и посмотрел на нее. Она увидела, что он хочет ей что-то сказать, и наклонилась.
– Не страшно, Lise, не страшно… – прошептал так тихо, что она не расслышала: хотел сказать: «не страшно впасть в руки Бога живаго», но, взглянув на нее, понял, что говорить не надо, – она уже знает все.
В это время в приемной Волконский шептался с Дибичем.
– Положение мое, князь, весьма затруднительно: мне, как начальнику штаба, необходимо знать, к кому относиться в случае кончины его величества, – говорил Дибич.
– Я полагаю, к государю наследнику, Константину Павловичу, – ответил Волконский.
Об отречении Константина оба ничего не знали, но и у них, как у всех, при этом имени, мелькало сомнение.
– Да, к Константину Павловичу, – продолжал Дибич: – однако, последняя воля его величества нам неизвестна.
– О чем же вы раньше думали? – проговорил Волконский с нетерпением.
– Позвольте вам напомнить, князь, что я неоднократно о сем имел честь докладывать вашему сиятельству, – возразил Дибич тоже с нетерпением.
– Отчего же мне докладывали, а сами не делали?
– Я полагал, что неприлично…
– И хотели, чтобы я за вас неприличие сделал?
Стояли друг против друга, как два петуха, готовые к бою. Волконский смотрел на него свысока, потому что иначе не мог: голова Дибича приходилась едва по плечо собеседнику; карапузик маленький, толстенький, с большой головой и кривыми ножками; когда маршировал в строю, должен был бегать вприпрыжку; движения кособокие, неуклюжие, ползучие, как у краба; вид заспанный, неряшливый; на сюртуке вечно какой-нибудь пух или перышко; рыжие волосы взъерошены; лицо налитое, красное: уверяли, будто бы пьет. Но наружность его была обманчива: неутомимо-деятелен, горяч, кипуч, вспыльчив до самозабвения (недаром впоследствии, в турецком походе, солдаты прозвали его: «самовар-паша») и, вместе с тем, хладнокровен, тонок, умен, проницателен. Государю потакал во всем, а тот почти боялся его. «Дибичу пальца в рот не клади», – говаривал.
Дибич и Волконский друг друга ненавидели. Один – русский князь, вельможа с головы до ног; другой – прощелыга, выскочка, сын бедного капрала из Прусской Силезии, пришедший в Россию чуть не пешком, с котомкой за плечами. Дибич называл князя «старой калошей», а тот его – «Аракчеевской тварью, порождением ехидниным». Но как ни презирал он Дибича, а втайне чувствовал, что не ему, русскому князю, а этому немецкому выскочке принадлежит будущее.
– Чего же вы от меня желаете, ваше превосходительство? – проговорил, наконец, Волконский, едва сдерживаясь.
– Не будете ли так добры, князь, доложить ее величеству?
– Ну, нет, слуга покорный! Сами извольте докладывать…
Стальные глазки Дибича сверкнули злобою, лицо вспыхнуло, «самовар» закипел.