– Обратите внимание на мои нервы, они очень расстроены. Не раздражайте же их пустыми лекарствами…
Виллие ничего не ответил и задумался.
– Замучил я тебя, Яков Васильич, – улыбнулся государь своей доброй улыбкой и пожал ему руку. – Скажи Тарасову, пусть посидит у меня, а ты ступай отдохни.
«Не верит мне», – подумал Виллие и обиделся; но заглушил обиду: любил, жалел его, так же как Волконский и Анисимов.
– Ваше величество, лечитесь у кого угодно, – только, ради Бога, лечитесь! Ну, если не хотите лекарств, можно кровь пустить…
– Кровь пустить? – повторил государь и посмотрел на него, усмехаясь. – А тебе не страшно?
– Что же тут страшного? Пустое дело…
– Пустое дело – кровь? – продолжал государь усмехаться. – Страшно видеть кровь человеческую, а кровь царя – еще страшнее? Или все равно – одна кровь?.. Знаю, брат, ты мастер кровь пускать. Дело мастера боится, но есть дела, которых сам мастер боится… Нет, не надо крови!
Сложил руки молитвенно и прошептал:
– Избави мя от кровей, Боже, Боже, спасения моего!
И опять посмотрел на него.
– Какое дело, мой друг, какое ужасное дело! – произнес так, что Виллие подумал: «бредит», – потихоньку встал, вышел и послал к нему Тарасова.
– Я ни за что не отвечаю, – говорил Виллие Волконскому. – Все идет худо, и надо ждать самого худшего. Никого не хочет слушаться. Упрям…
Едва не повторил слова Наполеона: «упрям, как мул».
– Самодержавный, – да ведь болезнь еще самодержавнее. И что с ним? Что с ним? – прибавил задумчиво: – если бы только знать, что с ним такое?..
– Не лихорадка, вы думаете? – спросил Волконский.
– Нет, я не о том, – возразил Виллие: – тут не болезнь, не только болезнь…
Говорили в проходной зале-приемной, рядом с кабинетом государевым. Было темно, и в самом темном углу государыня, стоя лицом к стене, плакала. Они ее не видели. Она прислушалась и вдруг перестала плакать; вышла потихоньку из комнаты и прошла к себе в кабинет; легла ничком на диван, уткнув лицо в подушку. Все застыло в ней, окаменело, замерло.
«Что с ним? Что с ним? Заговор! Тайное Общество, – вот что. А я и забыла, о себе думала, а о нем забыла. Он умирает от этого, и я ничего, ничего, ничего не могу сделать!»
Вдруг вспомнила, как в ту последнюю ночь перед его возвращением из Крыма была счастлива и, глядя на звезды, плакала, молилась, благодарила Бога. Да, Бог наказывает ее, за то что она слишком любит. Но зачем же именно тогда, когда она была так счастлива? Зачем? За что?
Следующие три дня, от 11 до 13 ноября все было по-прежнему; опять ни хуже, ни лучше, или то хуже, то лучше. Болезнь играла с ним, как кошка с мышью. Все еще утром вставал, одевался, но уже ходил с трудом и большую часть дня лежал на диване. Видимо, слабел. Жар не прекращался. Лихорадка из перемежающейся сделалась непрерывной. О febris gastrica biliosa доктора уже не говорили, боялись горячки; особенно пугала их сонливость больного; не позволяли ему много спать, будили.
– Не будите меня, дайте поспать, – просил он жалобно. – Оставьте меня в покое, ради Бога, оставьте! Мне нужно только спокойствие. И мне так хорошо, спокойно…
И опять засыпал.
«А ведь это смерть? – подумал однажды. – Ну, что ж, смерть так смерть, и слава Богу!»
Страха не было, а было разрешение, освобождение последнее; была надежда бесконечная, тот зов таинственный, который слышался ему когда-то в кликах журавлиных и в падении кометы стремительном.
В одну из редких минут полного сознания позвал Дибича и спросил:
– Послан ли курьер за Голицыным?
– Точно так, ваше величество, – ответил Дибич и хотел еще что-то сказать, но государь был так плох, что он вышел, ничего не сказав.