Жалел и теперь: видел, что он очень болен и только, по обыкновению, скрывает болезнь, перемогается.
– Эк, начадили! – сказал государь, вытирая руки полотенцем и глядя в окно на дымное зарево иллюминации.
– К приезду вашего величества.
– Верноподданные! – поморщился государь с брезгливостью. – Ну, а тут у вас что?
– Все слава Богу.
– Императрица как?
– Тоже, слава Богу, здоровы, только по вас очень соскучились.
Устал от умывания, присел, держа в руках полотенце, забыл его отдать Волконскому и опустил голову на руку: по этому движению видно было, как он болен.
– Лечь бы изволили, а ее величество я к вам попрошу…
– Нет, что ты? Напугаешь. Пожалуйста, братец, не говори ей.
– Да ведь сами увидят…
– Пусть видит, а ты не говори. Зачем беспокоить? Сказано, вздор: отлежусь и буду здоров… Ну, давай же сюртук. Надо к ней, – ждет небось.
Волконский подал сюртук; государь надел, взглянул на себя в зеркало поспешно и неуверенно, как больные глядят, провел щеткою по волосам, зачесанным вверх, от висков на плешивый лоб, застегнулся, оправил сюртук, чтобы складок не было, и пошел; и по тому, как шел, согнувшись, сгорбившись, опять видно было, что очень болен. Волконский, глядя ему вслед, бормотал себе что-то под нос, как старая няня, которая смотрит на больного ребенка с ворчливою нежностью.
Императрица ждала государя к пяти часам, по маршруту; но прошло пять, шесть, семь, половина восьмого, а его не было; наконец, без четверти восемь увидела в окно коляску, которая ехала шагом, с поднятым верхом. Уж не пустая ли? Нет, вот он, в теплую шинель закутан, ноги прикрыты медвежьей полостью. Никогда не ездил шагом. Не случилось ли чего-нибудь? Не болен ли? Хотела бежать навстречу, но не посмела: он не любил, чтоб здоровались с ним, когда еще не умылся. Решила ждать, сидела одна у себя в кабинете, прислушиваясь, как столовые часики – фарфоровый пастушок со сломанною ручкою – тикают да тикают. Каждая минута казалась вечностью. Наконец позвала секретаря своего, Лонгинова, и велела ему пойти узнать, что случилось. Лонгинов пошел и пропал. Вспомнилось ей, как во время наводнения так же посылала его, и он так же пропал. Сил больше не было ждать; встала, пошла к двери. В эту минуту послышались шаги: он! он!
Ничего не помнила, не видела, не слышала, – только чувствовала, что он с нею.
– Lise, наконец-то! Ну, слава Богу, слава Богу!
Всегда, бывало, чувствовала себя счастливее, чем он, в такие минуты свиданий, и в этом неравенстве была капля отравы; теперь ее не было: первый раз в жизни почувствовала, что оба они одинаково счастливы.
Опомнилась и посмотрела на него внимательно.
– Больны?
– Пустяки, не стоит об этом думать: завтра буду здоров… Ну, а вы как?
Не ответила и посмотрела на него еще внимательнее: «да, похудел, осунулся; но ничего; насколько было хуже в прошлом году, когда начиналась рожа на ноге, а теперь ничего, ничего не будет»…
– Ну, право же, Lise, – ничего не будет, – проговорил он, как будто угадал ее мысли; улыбнулся ей – и она опять забылась, прижалась к нему, закрыла глаза с блаженной улыбкой; не могла быть несчастною: он с нею – и все хорошо на веки веков.
– Ну что же мы? Садитесь же, – увидела вдруг, что ему трудно стоять. – Вот здесь, на диван. Прилягте, хотите подушку? Знобит? Наденьте шаль. Ничего, что гадкая, – никто не увидит. Это шаль моей бедной Амальхен: смешная, гадкая, а я ее люблю: теплая, милая. «Моя милая тетушка», – так и называется. Всегда в нее кутаюсь, когда озноб. Чаю хотите?
Говорила, сама хорошенько не зная что, только чувствуя, что не надо молчать.
– Да, чайку бы с лимонцем, горяченького, – сказал он детски-жалобно, и промелькнуло что-то в глазах. Что это? Нет, ничего, ничего; только не надо молчать и думать не надо.
– Ну, рассказывайте, как простудились, когда и где? Только правду, всю правду…
Он рассказал ей то же, что Волконскому, но еще успокоительней; торопился кончить о болезни и заговорить о другом.
– Погодите-ка, Lise, я что-то хотел?.. Да, Ореанда: я ведь купил Ореанду…
Вынул из бокового кармана и разложил на столе план маленького дачного домика, только для них двоих; показывал и объяснял: