Молчала, а сердце падало от страха счастья – страха смертного.
Одной рукой он держал ее руку, другой обнимал ее стан:
Амуру вздумалось Психею,
Резвяся, поимать…
– О, Lise, Lise, как я был глуп всю жизнь! Точно спал и видел во сне, что люблю ее, но не знал, кто она… И вот только теперь узнал…
Здесь все – мечта и сон, но будет пробужденье;
Тебя узнал я здесь в прелестном сновиденьи, —
Узнаю наяву…
– Не надо, не надо, – закрыла лицо руками, заплакала; слезы лились, неудержимые, неутолимые, бесконечно-горькие, бесконечно-сладкие, слезы любви, которых за всю свою жизнь не успела выплакать.
Он опустился перед ней на колени, тоже заплакал и зашептал, как первое признание любви – шестнадцатилетний мальчик четырнадцатилетней девочке.
– Люблю, люблю!..
Повторял одно это слово и больше ничего не мог сказать. Она вдруг перестала плакать, наклонилась к нему, обняла голову его, и губы их слились в поцелуе. Никто не видел этого первого поцелуя любви, кроме степи, моря, неба и новорожденного месяца.
Не хотелось возвращаться в город; сели в коляску и поехали дальше за карантин.
Кругом была степь, поросшая пыльно-сизой полынью да сухим бурьяном; ни деревца, ни кустика; только вдали одинокая мельница махала крыльями, и дрофа длинноногая, четко чернея в ясном небе, на степном кургане, ходила взад и вперед, как солдат на часах. Изредка тянулся по пустынной дороге обоз чумаков с азовской таранью или крымскою солью; перекопские татары шли с караваном верблюдов, нагруженных арбузами; полудикий ногаец-пастух, верхом на лошадке невзнузданной, гнал отару овец; и высоко в небе кружил над ними степной орлан-белохвост с хищным клекотом. И опять ни души – пусто, мертво. Как верная сообщница, степь уединяла их, охраняла от суеты человеческой, в которой оба они погибали всю жизнь.
Наступали сумерки; поднялся холодный ветер с моря.
– Холодно, Lise? Говорил я, что надо взять шубу. Ну что, если простудитесь?
– Да нет же, нет, тепло. Видите, какие руки горячие? Тепло, хорошо, лучше не надо…
Он обнимал ее, кутал в шинель свою, и, чувствуя теплоту тела его, она прижималась к нему со стыдливой неловкостью. Да, хорошо, лучше не надо: долго бы, долго, вечно так!
– А что, мой друг, давно я вас хотел спросить, – начал он для себя самого неожиданно: – что вы думаете об Аракчееве?
– Об Аракчееве? – удивилась она и, по старой привычке, испугалась, насторожилась, ответила не прямо, а с невольною женскою хитростью.
– Вы же знаете, я плохой политик, ничего не понимаю в делах государственных…
Всегда боялась Аракчеева суеверным страхом. При покойном императоре Павле I, бывало, приходил он к ним в спальню, рано, когда они еще лежали в постели: батюшка требовал, чтобы наследник был на ногах до зари, а Сашеньке вставать не хотелось; тут же, в постели, принимал он рапорты и подписывал, а она закрывалась с головой одеялом, с таким чувством, что вот-вот Аракчеев залезет к ней в постель, как сороконожка огромная.
– Ну что же, Lise, не хотите сказать?
– Я его так мало знаю…
– Ну, а все-таки, как вам кажется, какой он человек, хороший или дурной?
– А вам очень нужно?
– Очень.
– Сейчас?
– Сейчас.
– Мне кажется… да нет, не могу. Помогите мне. Что именно вы хотите знать?
– Ну как вы думаете, он меня…
Почему-то язык не повернулся сказать «любит».
– Он мне предан?
– Предан? Да… Нет, не знаю… Мне кажется, он вас не любит, он никого любить не может…
– Значит, злой, фальшивый?
– Нет, не злой и не добрый, а никакой… ну, вот не умею сказать. Никакой… Пустой, ничтожный… Вы на меня сердиться не будете?
Взглянула на него: странная улыбка прошла по лицу его – и она поняла, что он не будет сердиться.
– Он, сам по себе, ничто, – продолжала уже смелее: – он ваша тень; куда вы, туда и он; что вы, то и он, – а его самого нет; кажется, что он есть, а его нет… Ну, вот, видите, какие глупости…
– Нет, Lise, не глупости. Только не знаю, верно ли? Ведь быть чужою тенью тоже великая жертва…
Замолчал и подумал: «да, тень моя; взял на себя все мое дурное, темное, страшное. Когда солнце было высоко, тень лежала у ног моих, а когда солнце зашло, тень выросла»…