– Ну, это еще доказать надо, – заметил Голицын.
– Что доказать?
– А вот, что религия пала навеки.
– Полно, господа, нужно ли доказывать, в чем все просвещенные люди согласны? – что гибельная цепь заблуждений, человеческий род изнуряющих, идет от алтаря, опоры трона царского; что надежда на воздаяние загробное угнетению способствует и мешает людям видеть, что счастье и на земле обитать может; что разум – светоч единственный, коим должны мы руководствоваться в жизни сей, а посему наш первый долг – внушить людям почтение к разуму, да будет человек рассудителен и добродетелен в юдоли сей и да оставит навсегда младенческие вымыслы религии…
Говорил, как по книге читал, все чужие слова, чужие мысли – Вольтера, Гольбаха, Гельвеция и других вольнодумных философов.
– Одного я в толк не возьму, – посмотрел на него из-под очков Голицын со своей тонкой усмешкой: – веру вы у них отнимете, а чем ее замените?
Когда Горбачевский принялся доказывать, что просвещение заменит веру, и философия – Бога, то Муравьев и Голицын обменялись невольной улыбкой. Тот заметил ее, замолчал и обиделся.
Чтобы скрыть улыбку, Муравьев отвернулся и стал наливать стакан чаю, а когда подал его Горбачевскому, их руки на мгновение сблизились: одна – большая, красная, жесткая, с рыжими волосами и веснушками, с плоскими ногтями и короткими пальцами; другая – белая, тонкая, длинная, полная женственной прелестью.
«Нет, никогда не поймут они друг друга!» – подумал Голицын.
Опять, как давеча, наступило молчание, и почувствовали все черту разделяющую; опять Борисов хотел что-то сказать и не сказал.
Заговорил Бестужев. Еще раньше Голицын заметил, что он подражает Муравьеву нечаянно, в словах, в движениях, в выражениях лица и в звуке голоса, как это бывает с людьми, долго жившими вместе. Казалось, можно было видеть и слышать одного сквозь другого; один – звук, другой – эхо, и эхо искажало звук.
– Философ Платон утверждает, – говорил Бестужев, – что легче построить город на воздухе, нежели основать гражданство без религии. Бог даровал человеку свободу; Христос передал нам начало понятий законно-свободных. Кто обезоружил длань деспотов? Кто оградил нас конституциями? Это с одной стороны, а с другой…
Горбачевский встал решительно, прицепил саблю и надел сюртук (было так жарко, что сняли мундиры).
– А столковаться-то нам будет трудненько, господа, – сказал он и, наклонив немного голову набок, сделался похож на упрямого бычка, который хочет боднуть. – Мы люди простые, едим пряники неписаные. Вы вот все о Боге, а мы полагаем, что не из-за Бога, а из-за брюха все восстания народные…
– Неужели только из-за брюха? – воскликнул Муравьев.
– Знаю, знаю: не единым хлебом… А вы-то сами, господин подполковник, голодать изволили?
– Случалось, в походе.
– Ну, это что! Нет, а вот, как последние штаны в закладе, а жрать нечего… Эх, да что говорить! Сытый голодного не разумеет… Петр Иванович, пойдем, что ли?
– Куда же вы, господа? Ведь мы еще ни о чем, как следует… – всполошился Бестужев.
– А вот ужо в лагерях поговорим, там и наши все будут, а мы за них решать не можем, – сказал Горбачевский сухо.
Муравьев подошел к нему и подал руку:
– Иван Иванович, вы на меня не сердитесь? Если я что не так, простите ради Бога…
И опять промелькнуло в улыбке его что-то такое милое, что Горбачевский не выдержал, улыбнулся тоже и крепко пожал ему руку:
– Ну, что вы, Муравьев, полноте, как вам не совестно! Разве могут быть между нами личности?.. Петр Иванович, а Петр Иванович, да будет вам копаться!
Борисов тщательно выбивал золу из трубочки, укладывал табак в мешочек и завязывал на нем тесемочки; вдруг обернулся и, к удивлению всех, – никто еще не слышал его голоса, – заговорил тихо, невнятно, косноязычно, заикаясь, путаясь и прибавляя чуть не к каждому слову нелепую поговорку: «десятое дело, пожалуйста».
– А я вот что, десятое дело, пожалуйста… не надо о Боге. Хорошо, если Бог, но можно и так, без Бога, быть добродетельным. Я, впрочем, не атей. А только лучше не надо… Вот как жиды. Умницы: назвать Бога нельзя; говори о чем знаешь, десятое дело, пожалуйста, а о Боге молчок. И всяк сверчок знай свой шесток…